– Ну что? – шепнул мне барон. – Твое гранитное сердце молчит?
   – А что такое? – спросил я.
   – Так ты не узнаешь? Видишь эту стройную даму – вот та, что идет с левой стороны?.. Ведь это Днепровская.
   – Право?
   – Послушай! Если мы к ней не подойдем, так это будет очень невежливо.
   – Я тебе не мешаю.
   – Да подойди и ты. Полно, полно! – продолжал он, таща меня за руку. – Что за ребячество! Это уж ни на что не походит!
   Надобно сказал правду, я и сначала не очень упирался, а под конец пошел едва ли не скорее моего товарища. Вдруг он вырвал из моей руки свою руку, бросился в сторону и исчез в толпе гуляющих. Почти в ту же самую минуту повстречался со мною старик Луцкий, он сказал мне, что, пробираясь к себе домой, попал нечаянно на это гулянье. Я прошел с ним до конца бульвара и потом отправился домой. На другой день барон сказал мне, что увидел в толпе одного знакомого, которого никак не ожидал найти в Москве, и что, покинув меня на несколько минут, не мог уж после никак со мною повстречаться.
   Вот однажды, спустя месяца полтора, вечером, часу в десятом, я сидел дома один. На улице был ветер, мелкий снег пополам с крупою стучал в окна моей комнаты, ложиться спать было еще рано, а ехать куда-нибудь в гости поздно, так я от нечего делать читал один современный журнал, которого название показалось бы в наше время вовсе не забавной шуткою. Помнится, его называли: «Прохладные часы, или Аптека, врачующая от уныния разными медикаментами, составленными из старины и новизны». И надобно признаться, эти «Прохладные часы» были самыми скучными часами в моей жизни. Я переставал читать, зевал, потом, для разнообразия, дремал, а там опять зевал – одним словом, не знал, что делать и куда деваться от скуки. Вдруг кто-то подъехал к крыльцу, я обрадовался и побежал навстречу к моему гостю. Это был барон.
   – Здравствуй, Александр Михайлович! – закричал он. – Как я рад, что застал тебя дома! Хочешь ли потешить меня и очень весело провести сегодняшний вечер?
   – Как не хотеть! Я умираю от скуки.
   – Поедем в маскарад к графине Дулиной.
   – Я ее не знаю.
   – Ну, вот эта страстная музыкантша, которую ты видел у Днепровских.
   – Да я с нею не знаком.
   – Нет нужды! У меня есть лишний билет. Я привез с собою два домино, мы замаскируемся, нас никто не узнает, а мы будем интриговать целый мир. Ты найдешь там много знакомых, станешь говорить только с тем, с кем сам захочешь, и уедешь тогда, когда тебе вздумается. Ну что – давай?
   Разумеется, я согласился, бросил под стол «Прохладные часы» и через несколько минут, закутанный с головы до ног в широкое домино, отправился вместе с бароном.
   Подъезжая к огромному дому графини Дулиной, мы попали в ряд и, по крайней мере, с четверть часа дожидались нашей очереди. Не знаю, как это сделалось, но только два или три нищенских цуга, которые тащились позади нашей лихой четверни, подъехали первые к подъезду, наконец дошло дело и до нас. Вот мы в сенях низких, плохо освещенных, запачканных, но очень обширных, по обеим сторонам толпы слуг: одни залиты золотом, другие оборваны, одни держат в руках салопы, шали, шубы, другие, набив ими огромные мешки, располагаются преспокойно вздремнуть на этих временных пуховиках, в то время как их господа станут веселиться на бале. Русский слуга вообще любит соснуть, это весьма и натурально: он ничем не занят, ему не о чем думать, следовательно, если он не пьяница, то дремлет оттого, что ему скучно, а если любит выпить, так спит для того, чтоб выспаться и явиться в трезвом виде к столу, во время которого обыкновенно вся услуга должна быть налицо.
   Мы взошли во второй этаж дома по парадной лестнице, уставленной лакеями в богатых ливреях и засаленных галстуках. От небольшой прихожей, где мы отдали швейцару свои билеты, начинался целый ряд ярко освещенных, обитых штофом и роскошно убранных гостиных. Повернув направо, мы прошли через длинную столовую в огромную танцевальную залу. В ней гремела музыка и человек триста давили друг друга, чтоб дать место длинному польскому, пар в тридцать, который разгуливал по зале. Почти все гости были в маскарадных платьях, но по большей части без масок, мужчины в простых венецианах и трехугольных шляпах, а женщины в разных характерных костюмах. Сначала я вовсе растерялся, яркий свет, пестрота, беспрерывное движение, шепот частых разговоров, пронзительный визг и хохот масок, оглушающий польский с трубами и литаврами, жар, духота – все это вместе подействовало на меня как сильный прием опиума: я совершенно одурел, но это продолжалось недолго. Минут через пять, когда я совсем уж угляделся. повстречалась со мною хозяйка дома, она вместе с Надиною Днепровскою пробиралась сквозь толпу вон из залы. На Днепровской был костюм швейцарской пастушки. Она была так мила в этом живописном наряде, эта круглая соломенная шляпка, из-под которой лились волною ее черные кудри, этот пестрый корсет, который обхватывал ее прелестную грудь и гибкий стан, все было в ней так очаровательно, что я, желая еще раз на нее полюбоваться, вышел вслед за ними в столовую.
   – Ax, ma chйre! Как некстати разболелась у тебя голова! – говорила графиня, прощаясь с Днепровскою.
   – Мне и самой очень грустно, – сказала томным голосом Надина, – но если б вы знали, что я чувствую!.. Только, бога ради, не говорите ничего Алексею Семеновичу: он испугается, не кончит своей партии… а мои головные боли, право, ничего: они всегда проходят сном. Прощайте, графиня!..
   Днепровская уехала, а я воротился опять в танцевальную залу. Около часу ходил я из комнаты в комнату, зевал, смотрел, как играли в бостон, выпил стакана два лимонаду и не мог надивиться на эту разноцветную толпу, которая, казалось, очень веселилась, тогда как я чувствовал одну усталость и скуку. Со мною встречалось много знакомых, но я не смел никого задирать, мне все казалось, что меня с первого слова назовут по имени. Наконец, увлекаясь общим примером, я решился пуститься в разговоры и подлетел к трем дамам, которые сидели рядом в одном углу залы. Это были, как я узнал после, родные сестры Л***, все три очень зрелые, то есть самой меньшой из них было лет шестьдесят. Эти добрые старушки имели слабость белиться, румяниться и сурмить брови, а так как они в то же время не могли вытянуть и разгладить всех морщин, то их лица совершенно походили на восковые, дурно сделанные маски. Эти три девицы были в каких-то греческих хитонах, и я вообразил, что они одеты Парками[150].
   – Почтенные сестрицы, – сказал я, – куда вы девали ваше веретено, прялку и ножницы? Без этих принадлежностей никто не отгадает, что вы Парки.
   Представьте мое удивление! Вдруг эти неподвижные, окрашенные кармином губы зашевелились, глянцовитые лбы наморщились, три пары бездушных глаз засверкали гневом, а позади меня раздался шепот негодования и громкий смех веселых масок. Многие из гостей, находя мою шутку слишком дерзкою, стали добиваться, кто я такой, в одну минуту составился около нас кружок. Я вовсе потерял голову, не знал, куда деваться, и с радостью провалился бы сквозь землю, к счастью, необычный шум в другом углу залы разогнал эту тучу. Все бросились туда толпою. Там происходила сцена гораздо интереснее той, в которой я был действующим лицом, она также была следствием совершенно невинной ошибки. Когда я вместе с другими подошел к тому месту, где шумели, один молодой человек, бледный, растрепанный, пробивался, как безумный, сквозь толпу, за ним гналось человек пять, они успели остановить его, в то же время выносили на руках из залы женщину средних лет, в сильном обмороке. Чрез несколько минут все объяснилось. Этот молодой человек, только что приехавший из провинции, пострадал ужасным образом за свою вежливость. Против него сидела дама, закутанная с головы до ног в черный венециан. Она была в белом платье, и, на беду, клочок этого платья выглядывал у самых ее ног из-под венециана, который в этом месте распахнулся. Молодой человек был очень близорук и не носил очков, потому что тогда это было еще вовсе не в моде. Вот ему показалось, что дама в черном платье уронила белый платок. Какой удобный случай доказать столичной публике, что у нас и в провинциях молодые люди отменно вежливы и чрезвычайно ловки! Благовоспитанный юноша не долго колебался, боясь, чтоб его не предупредили, он бросился, как полоумный, проломил локтем картонное брюхо какого-то турецкого паши, сбил с ног арлекина, подлетел к бедной барыне и вдруг, с размаху, поднял платок.
   В ту самую минуту, как я слушал одного из гостей, который рассказывал другому об этом приключении, подошла ко Мне маска в голубом домино и круглой мужской шляпе.
   – Здравствуйте, Александр Михайлович! – пропищала она, протягивая мне свою руку. Мне нетрудно было отгадать, что, несмотря на круглую мужскую шляпу, со мною говорила женщина. Маленький шелковый башмачок и крошечная ручка в лайковой перчатке, разумеется, не могли принадлежать мужчине, но я не мог понять, как она могла узнать меня, когда я во все время не снимал ни разу моей маски и промолвил только несколько слов, да и то не своим голосом.
   – Скажите мне, – продолжало голубое домино, – что вам за охота душиться в этой зале? Посмотрите, свечи тухнут от жара. Пойдемте в другие комнаты, там гораздо свежей.
   – Куда вам угодно, прекрасная маска! – сказал я. – С вами я готов идти на край света.
   – О, я поведу вас не так далеко! Пойдемте, пойдемте! Мы прошли несколько гостиных, диванную и остановились в роскошном будуаре, которым оканчивалась вся амфилада парадных комнат.
   – Отдохнемте здесь, – шепнула маска, садясь на покойную, обставленную цветами козетку. Я сел подле нее. – Ну что, Александр Михайлович, не правда ли, что здесь гораздо прохладнее?
   – И несравненно приятней. Но скажите, почему вы меня узнали?
   – Я колдунья.
   – Не может быть: все колдуньи старухи.
   – Да кто вам сказал, что я молода?
   – Кто? Вы сами. Я уверен, что этой маской прикрыты и розовые губки, и жемчужные зубы, и тысяча других прелестей, да, к счастью, глаза-то вам спрятать не можно.
   – Вы худой отгадчик. Впрочем, так и быть должно: вы ничего не отгадываете.
   – Неужели?
   – Ну трудно ли, например, отгадать, что тем, которые вас любят, очень грустно не видеться с вами по целым месяцам, а вы, кажется, этого не отгадываете.
   – Я вас не понимаю.
   – Скажите: хорошо ли забывать старых знакомых? Разрывать приятельские связи без всякой причины и платить за искреннюю дружбу каким-то холодным ледяным равнодушием, которое во сто раз несноснее всякой вражды и ненависти? Ну! Теперь вы отгадали, кто я?
   – Виноват! И теперь не отгадал
   – Так вы решительно не хотите меня узнать? – сказала маска своим голосом.
   – Что ж это? – подумал я. – Мне кажется, этот голос… Да нет, она сейчас уехала домой.
   – Ну что ж вы молчите? – продолжало голубое домино. – Понимаете ли, Александр Михайлович, как это обидно для моего самолюбия? Вы не узнаете меня даже и по голосу! Но истинная дружба снисходительна: я вас прощаю. Впрочем, может быть, вы полагаете себя обязанным отвергать дружбу, которую предлагает вам женщина: у вас есть невеста…
   – О, мне нечего бояться! – сказал я веселым голосом. – Моя невеста далеко отсюда.
   – Вы шутите, – прервало с живостью голубое домино, – а я вовсе не шучу. Неужели и вы также разделяете почти со всеми это унизительное мнение о нашем поле, неужели вы думаете, что молодая женщина не может быть другом мужчины без того, чтоб не изменить своим обязанностям? Нет, Александр Михайлович, не обижайте женщин! Я чувствую по себе: я могу любить, быть другом мужчины и, не краснея, смотреть в глаза своему мужу. «Но злословие, – скажете вы, – но этот бездушный тиран, чудовище, прозванное общим мнением, этот ханжа и лицемер, которого мы называем светом и для которого всего важней наружность, он восстанет против самой чистой, святой дружбы, придумает, прибавит, растолкует по-своему каждый поступок, отравит своей ядовитой желчью каждое слово, каждое движение…» Быть может! Но чего люди не перетолкуют в дурную сторону? Они живут злословием и клеветою. Мы привыкли уважать мнение света, а, посмотрите, до какой степени оно и ничтожно и несправедливо. Когда молодая девушка имела несчастье выйти замуж за человека, который почти втрое ее старее, и если заметят, что в груди этой женщины бьется сердце, то ничто уже не спасет ее. Лишнее слово, сказанное мужчине не вовсе старому и безобразному, неосторожный поступок, небольшая ветреность – одним словом, все послужит к ее обвинению. Если она молчалива и задумчива, то скрывает в душе своей тайную страсть; если весела и разговорчива со всеми, она кокетка, если любезна только с некоторыми, то уж, верно, любит того из них, кто чаще с ней танцует и дружнее с ее мужем. Если ж она, чтоб заставить молчать злословие, решится не выезжать… О, тогда клевета становится еще ужас-вес! Тогда уж не догадываются, а просто утверждают: она не смеет показаться в свет! «Муж увез ее в деревню, засадил дома – и очень, очень умно сделал! – будут шептать добрые старушки. – Какой ужасный деспотизм! Ах, как она несчастлива!» – «Бедный, как он жалок!» – заговорят молодые женщины, посматривая на какого-нибудь ловеласа, который надоедал ей своим волокитством. «Поздненько за ум хватился, – скажут пожилые мужчины, – давно бы пора!» – «Как глуп этот муж, – начнут кричать молодые люди, – да неужели он думает, что его двадцатилетняя жена вовсе без сердца? Он должен был ожидать этого. Ну, возможно ли?.. И как требовать, чтоб она была верна своему мужу, когда он годится ей в дедушки!» И эти же самые люди, которые не хотят верить, что любить мужа-старика и быть ему верною, возможно, без всякого сожаления закидают грязью бедную женщину, если она, по несчастью, оправдает их мнение. Теперь я спрашиваю вас: стоит ли эта бессмысленная, злая толпа, чтоб в угоду ее прихоти мы подавляли в душе нашей самое чистое и благородное чувство? И какую пользу принесет нам эта жертва? Никакой! Нет, Александр Михайлович! Пусть боятся злословия и предрассудков те, которым нужна людская похвала, чтоб прикрыть ею отвратительную истину, но, поверьте мне, в ком совесть чиста, тот может и должен презирать мнение света.
   Один русский поэт, теперь уже почти забытый, но некогда весьма любимый, а особливо теми, которые имели счастье знать его лично, сказал:
 
Что всякой логики сильнее
Прекрасной женщины слова.
 
   Я испытал эту истину на себе. Я мог бы сказать этой замаскированной красавице, что дружба и любовь – родные сестры и что при старом муже молодой друг опаснее врага, что жить в свете и презирать мнением света не может никто, потому что общее мнение почти всегда или, по крайней мере, очень часто имеет своим основанием истину, что сплетни злых старух, вздорная болтовня молодых барынь и вранье пустоголовых ветрогонов никогда не повредят репутации женщины, если она желает искренно исполнять свои обязанности, что, жалуясь на злословие людей, мы почти всегда более или менее даем повод к этому злословию и что народная пословица: «Дым без огня никогда не бывает» – хотя и не русская, а часто сбывается на святой Руси. Теперь все бы это пришло мне в голову, но тогда я думал совсем не о том, прислушиваясь с большим вниманием к голосу голубого домино, я уверился под конец что со мною разговаривает Днепровская. «Боже мой, как она мила! – думал я. – Как все то, что она говорит, справедливо! Сколько ума, сколько прелестей!.. Но неужели она притворилась больной для того только, чтоб съездить домой и переодеться?.. Уж не ошибаюсь ли я?..»
   – Мне кажется, прекрасная маска, – сказал я, – мы не давно с вами познакомились – месяца два или три – не более? Не так ли?
   – О, нет! Мы давно знаем друг друга, и если вы не отречетесь от ваших собственных слов…
   – От моих слов?
   – Да! Или, что почти одно и то же, если вы всегда говорите правду…
   – Я никогда не лгу.
   – Это испытать нетрудно, – сказала маска, распахнув свое домино. – Смотрите.
   Черный бархатный спенсер, отделанный как гусарский доломан, золотыми шнурками, напомнил мне тотчас мою первую встречу с Днепровской.
   – Так это вы? – вскричал я.
   – Вы узнали это платье?
   – С первого взгляда. Да неужели это то самое?
   – Да! – отвечала Днепровская вполголоса. – Я берегла его. Оно было на мне, когда мы встретились с вами в первый раз.
   «Ну, – подумал я, – какому другу-мужчине пришло бы это в голову? То ли дело друг-женщина!»
   – Скажите мне, – продолжала Днепровская, – за что вы нас покинули.
   – Я так занят службою…
   – Александр Михайлович! Я вижу сквозь вашу маску, что вы покраснели. Зачем говорить неправду! Признайтесь, мой ласковый прием, моя откровенность до смерти вас перепугали? Что ж делать! Притворство мне вовсе несродно: с первого взгляда я почувствовала к вам дружбу и не хотела скрывать этого чувства. Если б вы не были женихом, то, быть может, и я не была бы так откровенна, но вы почти женаты, я замужем, так для чего же было мне хитрить и прикидываться равнодушною, когда я от всей души обрадовалась, увидя вас в моем доме. Вы не умели понять меня, Александр Михайлович, и, как честный человек, решились не ездить к женщине, которой вы имели несчастье понравиться, – не правда ли?
   «Проклятый барон! – подумал я. – Он все ей пересказал».
   – Теперь я, кажется, уверила вас, – продолжала Надина, – что дружба – не любовь. Хотите ли быть моим другом? – прибавила она таким робким голосом, с таким обворожительным чувством боязни и любви, что я, увлеченный минутным порывом, сказал с восторгом:
   – Хочу ли я быть вашим другом?.. О, с радостью, с блаженством!..
   Днепровская молча протянула ко мне руку и отвернулась: она хотела скрыть от меня свои слезы, но я видел, точно видел, как они капали из-под маски на ее белый батистовый платок. Я покрывал поцелуями эту прелестную ручку, которую держал в своей руке, и чувствовал сквозь перчатку, что она холодна как лед. Несколько минут мы не говорили ни слова.
   – Вы будете к нам ездить? – шепнула наконец прерывающимся голосом Надина.
   – Какой вопрос!
   – Честное слово?
   – Клянусь вам…
   – Не клянитесь, а приезжайте завтра вечером. Но тише! Кажется, сюда идут.
   Князь Двинский и приятель мой Закамский, оба без масок, подошли к дверям комнаты, в которой мы сидели.
   – Полно, князь, перестань! – говорил Закамский. – Как тебе не стыдно!
   – Напротив, мой друг! Очень стыдно. Ребенок свел ее с ума, а я… ах, черт возьми!..
   – Да с чего ты взял?
   – С чего?.. Послушай, Закамский! Если б дело шло о Горации или Виргилии, даже о французской словесности, то я бы не пикнул перед тобою: ты человек ученый – тебе и книги в руки. Но дело идет о женщине, так теперь твоя очередь, извольте, сударь, молчать: эта грамота вам не далась! Да помилуй, разве ты слеп? С тех пор, как твой благочестивый Грандисон[151] побывал у нее в доме и вдруг перестал ездить, что с ней сделалось? Куда девалась ее любезность и эти розовые щечки, которыми ты так любовался?
   – Да, это правда, она похудела, но разве это что-нибудь доказывает?
   – Конечно, ничего, да почему же всякий раз, когда назовут при ней по имени твоего приятеля, эти бледные щеки становятся опять розовыми?.. И бывает же счастье людям, которые не умеют им пользоваться!
   – Все это вздор, князь! Правда только, что она с некоторого времени почти всегда нездорова. Вот хоть сегодня, полчаса не могла пробыть в маскараде.
   – А что? Ты думаешь, она уехала домой?
   – Я сам видел.
   – И я видел, да не верю. Тут есть какая-нибудь хитрость. Хочешь ли в заклад?.. Она опять здесь, только в маске.
   – Почему ты это думаешь?
   – Так, мне кинулся в глаза один розовый башмачок… Или я вовсе в этом толку не знаю, или эта ножка… Да погоди, дай мне только еще раз повстречаться…
   – Злой человек! – шепнула Надина. – Они идут сюда… Пойдемте в залу.
   Мы сошлись в дверях с князем; он вежливо посторонился, взглянул с улыбкою на голубое домино Днепровской, потом на меня и шепнул что-то своему товарищу.
   – И, нет! – сказал громко Закамский. – Он не знаком с графинею.
   Мы поспешно прошли через все гостиные и смешались с толпою, которая по-прежнему теснилась в зале.
   – Оставьте меня! – сказала Днепровская. Я не успел еще отойти в сторону, как Двинский подошел к Надине и сказал вполголоса:
   – Как я рад, beau masque[152], что вы так скоро выздоровели.
   – Вы ошиблись: я вас не знаю, – отвечала Надина, разумеется, не своим голосом. Она хотела от него уйти, но не было никакой возможности продраться сквозь толпу.
   – Скажите, – продолжал Двинский, – здоров ли monsieur votre epoux?[153] Он, верно, играет в вист?
   Днепровская молчала.
   – Не бойтесь! – шепнул князь. – Я не назову ни вас, ни его по имени. Да что с вами такое было? Верно, от духоты? Напрасно вы опять сюда пришли. Вот в этой угольной комнате, где вы сейчас были, гораздо прохладнее. А кстати! У вас, кажется, была там консультация с вашим доктором? Я тотчас узнал его. Искусный медик! Он вас непременно вылечит. Я вышел из терпения.
   – Милостивый государь! – вскричал я, схватив за руку князя. – Чего хотите вы от этой дамы?
   – Чего? Какой нескромный вопрос! – сказал князь, взглянув на меня с насмешливой улыбкой.
   – Вы с нею вовсе не знакомы.
   – Неужели? Позвольте хоть немножко! Не так коротко как вы – о, это другое дело!.. Но я бы вам советовал получше переменять ваш голос, а то – знаете ли что? Вот хоть Днепровский уж очень недогадливый человек, а тотчас вас узнает и, право, догадается, что вы только к нему не хотите ездить в гости.
   Я совсем растерялся и не знал, что отвечать, к счастию, Надина, пока я говорил с князем, успела перейти в другую сторону залы и скрыться в толпе. С четверть часа я искал ее по всем комнатам. Со мною повстречался барон.
   – Помилуй! – сказал он. – Что ты так бегаешь? Я насилу мог тебя догнать.
   – Не видел ли ты, – спросил я, – маску в голубом домино и мужской круглой шляпе?
   – Не беспокойся, – отвечал барон, – я проводил ее до кареты. Ну что, мой друг, мы завтра вечером вместе?
   – Да!
   – Какое счастье! Наконец вы умилостивились! Знаешь ли, мой друг, у меня гора с плеч свалилась? Я люблю тебя, а ты был так смешон, так смешон!.. Двинский прозвал тебя Грандисоном, а ее Кларисою…[154]
   – Двинский!.. Если б ты знал, какой негодяй этот Двинский!
   – Не сердись на него, мой друг, его роль также не очень забавна! Он без ума влюблен в Днепровскую, а она его терпеть не может.
   – Да разве это ему дает право быть дерзким! – И, душенька! Да кого бьют, тот всегда кричит: ведь ему больно! Этот избалованный женщинами повеса может ли спокойно видеть торжество соперника, который не хочет даже воспользоваться своею победой?
   – Какой я соперник? Что за победа? Я обещал Днепровской быть ее другом и больше ничего. Да поверь, барон, она и сама не думает о любви. О, мой друг! Если б ты знал, какая эта чистая, неземная душа!..
   – Ого! – вскричал барон. – Неземная душа!.. Да это, кажется, любимое ее словцо?.. Ну, я вижу, в ученике прок будет: он переимчив. Однако ж скоро два часа. Что, тебе надоело шататься?
   – Очень.
   – Так поедем. Забрось меня домой и ступай в моей карете. Тебе надобно выспаться. Днепровский ужинает очень поздно, а завтра он тебя без ужина не отпустит – предобрый человек!
   Когда я приехал домой, Егор подал мне письмо: его привез дворецкий Ивана Степановича Белозерского, присланный в Москву закупить годовую провизию. Я взглянул на адрес и покраснел: он был написан рукою Машеньки. Я мог обманывать других, называть любовь дружбою, уверять всех, что Надина в меня влюблена, но во мне была еще совесть, а она говорила совсем не то.

II. ПЛАТОНИЧЕСКАЯ ЛЮБОВЬ

   Я стал ездить к Днепровским, сначала раза два в неделю, а потом почти каждый день. С приятелем моим, Закамским, я встречался очень редко и в продолжение четырех месяцев заезжал только два раза к Якову Сергеевичу Луцкому. Бывало, каждую неделю я писал к моей невесте, а теперь иногда забывал почтовый день и, чтоб оправдать себя, лгал без всякого стыда и зазрения совести: то письмо пропадало, то Егор забывал отдать его или опаздывал отнести на почту.
   Днепровская вела себя очень осторожно. Мы редко оставались наедине, а когда это случалось, то говорили о нашей дружбе, о счастье двух душ, которые понимают друг друга, читают вместе «Новую Элоизу», «Вертера»[155], Августа Лафонтеня[156]. Закамский отгадал: мы трогались, плакали, раза три принимались перечитывать «Бедную Лизу», «Наталью, боярскую дочь» и «Остров Борнгольм», но что более всего нравилось Надине, что мы знали оба почти наизусть, так это небольшой драматический отрывок «Софья»[157], особенно замечательный по своему необычайному сходству с сочинениями французских романистов нашего времени. Читая его, мы, так сказать, предвкушали наслаждение, которое доставляет нам теперь молодая французская словесность. Этот литературный грех великого писателя, едва начавшего свое блестящее поприще, не помещен в полном собрании его сочинений и, быть может, многие из моих читателей не имеют о нем никакого понятия. Вот в чем дело: Софья, молодая и прекрасная женщина, точь-в-точь одна из героинь Бальзака или Евгения Сю[158], вышла замуж по собственной своей воле за г-на Доброва, шестидесятилетнего старика, такого же снисходительного и услужливого мужа, каков мосье Жак в романе известного Жорж Санда[159], или, лучше сказать, благочестивой г-жи Дюдеван. У этого Доброва бог весть почему живет какой-то француз Летьен, он соблазняет Софью. Софья решается сказать об этом своему мужу и просит у него позволения уехать с своим любовником в брянские леса. Старый муж удивляется, не верит, но Софья объявляет ему, что она уже три года в интриге с французом и что сын, которого Добров называет своим, не его, а ее сын. Старик начинает кричать, шуметь, предает ее проклятию, с ним делается дурно, потом он приходит в себя, плачет, импровизирует ужасные монологи, просит у жены прощенья, становится перед ней на колени. Но Софья женщина с характером, она говорит пречувствительные речи, а все-таки не хочет с ним остаться и просит позволенья уехать с французом. Наконец великодушный муж соглашается, закладывает карету, и добродетельная супруга отправляется с мосье Летьен в брянские леса. Все это, как изволите видеть, очень натурально, но конец еще лучше. Жить вечно в лесу вовсе не забавно: француз начинает скучать и от нечего делать волочится за Парашею, горничной девушкою Софьи. Барыня замечает, ревнует, француз крадет у нее десять тысяч рублей и уговаривает Парашу бежать с ним в Москву. Софья их подслушивает, кидается на француза, режет его ножом, потом сходит с ума, бегает по лесу, разговаривает с бурными ветрами и кричит: «Моря, пролейтесь!» Подлинно сумасшедшая! Ну, какие моря в брянских лесах? К концу довольно длинного монолога, который напоминает сначала Шекспира «Царя Лира», а под конец его же «Макбет», Софья подбегает к реке, кричит: «Вода, вода!» – бросается с берега и тонет.