– Меня зовут Шура. Директорша поручила мне познакомить вас с Митей, она сейчас в райисполкоме. Игрушку зря принесли, не надо начинать с подарков… – Шура говорила ровным, чуть усталым голосом.
   – Простите, я не знала… – сказала Мария Григорьевна.
   Егорка смотрел на мальчика. Тот не решался двинуться с места.
   – Вас включили в список друзей Дома по ходатайству у-вэ-дэ, – продолжала Шура. – Это значит, что вам разрешается забирать ребенка домой на выходные. Я против этой формы, детям нужен постоянный дом, но раз директорша сказала… Может быть, вы добьетесь усыновления? – Шура вдруг с мольбою посмотрела на Марию Григорьевну. – Мальчик хороший, очень музыкальный. Ставьте ему пластинки, его надо развивать. Из сластей любит вафли и соевые батончики. Не перекармливайте сладким, – Шура вновь перешла на деловой тон. – Сейчас я его позову, – тихо закончила она.
   Шура обернулась к мальчику.
   – Митя! Иди сюда.
   Мальчик встрепенулся и вдруг припустился к ним бегом по каменному полу вестибюля, звонко стуча металлическими подковками на ботинках.
   – Мама! – крикнул он, подбегая и распахивая объятия, так что Мария Григорьевна от растерянности заметалась, не зная – куда деть грузовик.
   Не успел Егорка опомниться от этого пронзительного крика, как мать присела и тоже распахнула руки навстречу мальчику. Она схватила его в объятия и подняла на руки. Мария Григорьевна неумело совала мальчишке грузовик.
   – Митенька, это тетя Маша. Ты будешь к ней ходить в гости, хорошо? – обратилась к нему Шура. – Возьмите его! – шепнула она Марии Григорьевне.
   Та приняла мальчишку вместе с грузовиком на руки, и лицо у нее сделалось некрасивым, счастливым и детским. Мальчишка тыкался носом ей в воротник, а Мария Григорьевна смотрела куда-то далеко широко раскрытыми глазами, в которых стояли слезы.
   Мать отвернулась. Шура гладила Митю по затылку.
   – Митенька, пойдем покажем машину детям. Теперь ты знаешь тетю Машу. В следующую субботу пойдешь к ней… – ласково говорила она.
   Шура приняла мальчика к себе на руки, поцеловала, опустила на пол. Мария Григорьевна поспешно наклонилась, тоже поцеловала Митю.
   – До свидания… – сказала Шура. – Идите! Идите! – шепотом добавила она и повела Митю по коридору.
   Гулко цокали в вестибюле железные подковки ботинок.
   Всю долгую дорогу домой мать и Мария Григорьевна сидели молча.
   Вечером в доме опять повисла пустота печали. Мать лежала на диване и смотрела на экран выключенного телевизора.
   Егорка закрылся у себя в комнате. Он вырвал из тетради несколько листов бумаги в линеечку и разрезал их ножницами на двенадцать прямоугольных кусочков. На каждом он крупными и неровными печатными буквами написал одно и то же объявление: «Папа, не бойся. Приходи. Не бойся. Егор».
   Эти листочки он вложил в букварь, а букварь засунул в ранец.

Глава 40
ИСПОВЕДЬ ЗАБЛУДШЕГО

   «…Наши достоинства и недостатки имеют определенный радиус действия. Чтобы узнать человека, мы сходимся с ним и обнаруживаем, что вблизи он лучше и милее нам. Мы делаем еще шаг и очаровываемся снова. Но сближение это нельзя продолжать до бесконечности, иначе достоинства обернутся недостатками. Нужно уметь остановиться в сближении, соблюсти дистанцию, тогда дружба не рискует превратиться во вражду, а любовь – в муку. Дистанция эта различна у разных людей. Есть такие, которые могут быть нам приятны или попросту сносны на значительном удалении, но есть и те, кого нам хочется приближать к себе все больше и больше. И тут надо помнить об оптимальном радиусе наших достоинств.
   Это же справедливо при сближении с самим собою. Человек всю жизнь идет к себе, приближает к себе себя, испытывая этот переход собственных достоинств в собственные недостатки. Разница в том, что это сближение нельзя остановить. Надо слиться с собою, каким бы мучительным ни было это слияние.
 
 
   То вдруг мелькнет в руке Ювеналов бич в грозном приступе самобичевания, то проточится слеза жалости к себе, то возникнет ореол мученика, а за ним и терновый венец святого в спасительном порыве оправдания. Причина же в том, что ищу виноватого, вместо того чтобы озадачиться простым вопросом: как?
   Как случилось, что я – нестарый, здоровый, умный, небесталанный человек – столь быстро и непоправимо превратился в изгоя? Почему это произошло?
 
 
   Кто бы ни прочел мои записи – жена, сын, посторонний читатель, – знайте, что здесь я старался быть максимально честным перед собою. Это невыносимо трудно. Чтобы каждому убедиться в правоте моих слов, достаточно написать собственную исповедь.
   Я знаю немало людей, которые без стыда и совести напишут в качестве исповеди характеристику, подобную той, что требуется для выезда за границу или получения жилплощади. Очень трудно жить среди людей, искренне убежденных в том, что они – прекрасные и достойные люди. Они подобны слепым, точнее – полуслепым, ибо их зрение обладает весьма ценным качеством, подмененным одним человеком, который не считал себя идеалом, хотя имел на то больше оснований, чем все другие, вместе взятые: „Что ты смотришь на сучок в глазе брата своего, а бревна в твоем глазе не чувствуешь?..“.
   Скопища фарисеев и лицемеров делают почти невозможной любую исповедь. Покажи им всего себя, и они заметят лишь то, что безобразно. Им неведомо, что прекрасное в душе должно отталкиваться от своего же – не от чужого! – пошлого и гадкого. Не это ли есть то самое борение духа, о котором мы знаем по великим жизням? Но великим давно простили их слабости, вперед же вытащили то прекрасное, что они создали в попытке отгородиться от дурного в себе.
 
 
   „Толпа жадно читает исповеди, записки etc., потому что в подлости своей радуется унижению высокого, слабостям могущего. При открытии всякой мерзости она в восхищении. Он мал, как мы, он мерзок, как мы! Врете, подлецы: он и мал, и мерзок – не так, как вы, – иначе. – Писать свои Memoires заманчиво и приятно. Никого так не любишь, никого так не знаешь, как самого себя. Предмет неистощимый. Но трудно. Не лгать – можно; быть искренним – невозможность физическая. Перо иногда остановится, как с разбега перед пропастью – на том, что посторонний прочел бы равнодушно. Презирать – braver – суд людей не трудно; презирать суд собственный невозможно.“
 
 
   Может показаться, что мысль Пушкина выбивает почву у меня из-под ног, ибо пороки великих – суть другие пороки, недоступные обывателю. Во всяком случае, ими нельзя оправдывать собственные несовершенства, потому как обывателю нечего положить на другую чашу весов. Но я о другом говорю. Да, мне нечем оплачивать собственные несовершенства, кроме скитаний духа, а значит, в глазах совершенных людей я всегда буду порочен. Но я не верю в совершенных людей, более того, наличие в человеке крайних полюсов добра и зла считаю необходимым условием его духовной жизни.
   Однако, что же делать с крайними полюсами зла, обнаружение которых чревато неприятностями для ближних? Как прикажете поступать с предательством, завистью, гордыней, сладострастием, властолюбием, трусостью? Как переносить эти качества у ближних и общаться с ними, не презирая и не превращая жизнь в пытку?
   Есть один способ, найденный мною из опыта.
   Обнаружив в другом человеке порок, следует немедля отыскать его и в себе. Если его мало у тебя (скорее всего, так кажется), нужно преувеличить его, мысленно поставив себя в такие обстоятельства, при которых он мог бы проявиться во всей своей отталкивающей мерзости. Ежели и при таком рассмотрении результат окажется мизерным, следует обратиться к другим своим порокам, которые ничуть не лучше. В ответ на хитрость нужно найти в себе глупость, обнаружив зависть, следует докопаться до собственного тщеславия, почуяв корысть, разыскать властолюбие… Насколько легче тогда уживаться с недостатками ближнего, если, конечно, с ними необходимо уживаться, то есть если у него есть достоинства, делающие его человеком, а собственный порок вызывает в нем те же муки, что у тебя. Поиски бревна в собственном глазу помогают пережить сучок в глазу ближнего.
 
 
   К сожалению, мало кто пользуется этим методом. Наоборот, обнаружив у ближнего недостаток, коего мы лишены (или полагаем, что лишены), мы обрушиваем на него всю мощь наших упреков. Но лицемерны эти упреки, ибо свидетельствуют лишь о нерадивости поисков в глубинах собственной души. Если же ты, перебрав все до последней соломинки, не обнаружишь в себе недостатков – тогда плохо дело! Нужно срочно повышать уровень правдивости.
   Описанный метод – надежный путь к братству.
 
 
   Три понятия определяют духовный мир человека. Это вера, надежда и любовь.
   Надо ли говорить, что вера в традиционном смысле не нашла себе места в душе юноши, вступившего в жизнь в середине нашего века. Несмотря на то, что я был крещен – скорее, по традиции, чем из идейных соображений, – мысль о Боге являлась мне лишь в качестве заблуждения, которым морочили головы людей на протяжении девятнадцати веков до моего рождения. Слава Богу, теперь с этой нелепостью было покончено, и я в гордом сознании своего превосходства перед предками ни разу не подумал, что среди них были практически все мыслители и художники прошлого, как бы потом их ни выгораживали перед историей.
   Самонадеянность нашего атеизма не поддается описанию.
   Думаю, что он должен воспитываться в душе гораздо более трудолюбивым и мучительным способом, чем тот, что был мне предложен. Мне было просто объявлено, что „Бога нет“, и я поверил этому, как верил всему, что говорили взрослые: человек произошел от обезьяны, Земля вертится, детей приносят аисты. Со временем многие из таких утверждений были подкреплены научно или опровергнуты, только не то, от которого зависел вопрос веры.
   Любое из утверждений – „Бог есть“ или „Бога нет“ – является ложным. Истинны лишь поиски Бога, которые могут привести либо к его отрицанию, либо к вере.
 
 
   Мне была предложена другая вера – и тоже как утверждение. До шестнадцати лет я исповедовал ее истово, пока по ней не был нанесен чувствительный удар. И даже тогда она не умерла сразу; потрясение заставило меня подумать, что наконец-то вера очистится от тех грязных наслоений, о коих было торжественно и прямо заявлено. Именно тогда я научился думать сам, не принимая на веру никаких утверждений. И тогда начали обнаруживаться, а к нынешнему моменту обозначились с несомненной ясностью страшные расхождения между словом и делом, которых я не мог не видеть без того, чтобы не потерять к себе уважения.
   На моих глазах за четверть века произошло практическое перерождение общественных идеалов, когда людей перестали ценить за дела, а стали ценить за связи; когда ум спасовал перед хитростью, а совесть перед корыстью; когда демагогия смеялась над правдой, а страх за свое место стал сильнее чувства долга; когда на всех этажах власти появились услужливые хамы с пустыми глазами; когда, наконец, думать серьезно и свято о своей стране стало признаком умственного расстройства.
   Каждый год приносил успехи цинизму. Его чудище росло, как на дрожжах, символом чего стали Звезды Героев, за которые раньше платили жизнью, а теперь стали выдавать в подарок ко дню рождения.
   Это было больно. Оставалось пить водку и слушать политические анекдоты, цинизм которых был точным отражением цинизма, царящего в обществе.
 
 
   Вера в добро, в красоту, в справедливость, в людей – огромное количество частных вер, за которыми укрываются мои донкихотствующие сограждане, по сути дела – лишь проявления общей веры в светлое будущее, о коем даже упоминать полагается нынче с иронической усмешкой на устах. Ибо что же такое вера в добро, например? Это вовсе не в то вера, что добро существует, – отрицать его не могут и закоренелые циники. Это вера в победительные свойства добра, в его конечную силу. Когда же видишь, что добро попирается ежечасно и способно существовать лишь в качестве мысленной увядающей альтернативы злу – верить в него невозможно.
 
 
   На что ж надеяться?
   Я не надеюсь уже на то, что человеку удастся разорвать эгоистические путы, преодолеть национальную рознь, отнестись к ближнему, исповедующему иные идеалы, как к брату. Я не надеюсь, что красота спасет мир, – слишком долго она его спасает! Красоты все меньше вокруг, безобразное выпирает из всех щелей.
   Я не надеюсь, что мне удастся выжить, когда вижу на экране телевизора груды организованного металла, предназначенного к убийству.
   Я не надеюсь уже на разум, я не надеюсь уже ни на что.
 
 
   Кого же мне любить: таких же слепцов, как я? Таких же глупцов? Таких же трусов и себялюбцев?
   Я не люблю мужчин, потому что они самцы. Я не люблю женщин, потому что они продажны. Я не люблю детей, потому что из них вырастают мужчины и женщины.
   Я не люблю природу, потому что она равнодушна ко мне. Я не люблю Землю, потому что она породила эту странную плесень, именуемую человечеством. Я не люблю Солнце, потому что оно когда-нибудь взорвется и уничтожит все, что я не люблю.
   Я люблю только одного человека на Земле – своего сына; люблю его животной, инстинктивной любовью. Пламенеющая в глубоком мраке, эта любовь поддерживает меня своими ответными токами – и это единственное, что связывает меня с жизнью…»

Глава 41
ЛИТО ИМЕНИ ЛОРЕНСА СТЕРНА

   Общественная нагрузка автора отвлекла его от романа, заставив впасть в распространенную среди писателей ошибку – считать себя нужным в иных сферах, нежели сочинительство. Автор взялся за создание литературного объединения кооператоров.
   Идея возникла у Рыскаля еще во время первого разговора в Правлении, когда майор рассказал о семейно-подростковом клубе «Полет», возглавляемом новым жильцом Спиридоновым, и предложил автору принять в этом деле участие. Узнав о том, что Лаврентий Родионович владеет английским, майор и ему предложил применить в клубе свои знания, но милорд вежливо уклонился.
   Автор счел все же нужным предложить милорду руководство объединением по праву старшего.
   – Бога ради, не втягивайте меня в это дело! – категорически заявил Учитель.
   – Почему? – спросил автор с некоторым облегчением.
   – У меня хватит работы.
   – Какой? – удивился автор. – Уж не собираетесь ли вы продолжать наш роман в одиночку?
   – Успокойтесь! – милорд посмотрел на соавтора уничтожающе. – Я сделал все, что мог, чтобы заставить вас продолжить работу. Увы, это не помогло. Теперь я умываю руки. Делайте, что хотите, я же буду знакомиться с творениями ваших коллег.
   И он указал на книжные стеллажи от пола до потолка.
   Разговор происходил в квартире автора, то есть теперь в квартире Лаврентия Родионовича. Филарет валялся на диване и, как показалось сочинителю, тоже поглядывал на него неприязненно. На спинке рабочего кресла висел белый парик с завитыми, падающими вниз буклями. Откуда он здесь взялся? И зачем он милорду?
   – В таком случае, милорд, не разрешите ли вы присвоить литературному объединению ваше имя? – спросил автор.
   Милорд лишь пожал плечами, давая понять, что ему все равно.
   Расстались соавторы прохладно.
   Объявления о приеме в литобъединение вывесили в каждом подъезде на досках, где обычно появлялись сообщения о заседаниях Правления, призывы и приказы. Записалось девять человек. Количество пишущих удивило автора. Простой подсчет показывал, что ежели в доме с населением в тысячу человек проживает одиннадцать литераторов, включая соавторов, то в городе с четырехмиллионным населением их должно быть примерно сорок четыре тысячи!
   Кроме уже известных дворников и Сашеньки, в литобъединение записались баснописец Бурлыко, автор юморесок Рувим Файнштейн, его коллега по Правлению и вечный оппонент Всеволод Серенков, сочиняющий этюды о природе, и – неожиданно – Валентин Борисович Завадовский, работающий над книгой «Как я был телепатом». Поколебавшись, изъявил желание участвовать сам председатель Правления, пишущий мемуары о строительстве Волховской электростанции, а последней записалась дочка Рыскаля Марина, сочиняющая сказки. Все они, по просьбе автора, принесли ему свои рукописи, и он углубился в чтение.
   По мере освоения материала автор испытывал все большую растерянность, ибо в стихах, юморесках, рассказах, зарисовках, написанных кооператорами за последнее время, за исключением одной-единственной басни Бурлыко, не присутствовало и намека на главное событие в жизни кооператива – перелет на новое местожительство и последовавшие за тем перемены. Автора охватил страх. Может быть, его роман, правдиво и подробно повествующий о собственном доме, никому не нужен, если даже потерпевшие не склонны вникать в собственную историю? Скорее все же, кооператоров останавливал внутренний цензор: происшествие с домом было безошибочно причислено к разряду событий, которые не следует описывать, а в таком случае – зачем зря марать бумагу?
   Такое объяснение не польстило автору. Получалось, что они с милордом – единственные, кто по глупости решился пролить свет на происшествие, но, судя по всему, совершенно напрасно.
   Автор отложил рукопись (это была юмореска Файнштейна о сантехнике) и взглянул на черновик первой части романа, возвращенный Сашенькой, а потом на щегла Васю, который сидел на жердочке – нахохлившийся, серьезный, боевитый – и сверлил автора бусинкой глаза, словно побуждая не терять веры и надежды. Автор еще раз мысленно поблагодарил Сашеньку, которая, сама того не ведая, спасала его в минуты уныния посредством маленькой птахи – символа литературного мужества.
   «Куда как страшно нам с тобой, товарищ большеротый мой! – вспомнилось сочинителю. – Ох, как крошится наш табак, щелкунчик, дружок, дурак! А мог бы жизнь просвистать скворцом, заесть ореховым пирогом… Да, видно, нельзя никак…»
   – Нельзя никак, Вася? – серьезно спросил автор.
   – Никак нельзя! – прощелкал щегол на птичьем языке и, обрадовавшись разговору, запорхал в клетке, напоминая самого автора, поющего и размахивающего крылышками под колпаком из прутьев.
   Более внимательное изучение рукописей подопечных показало, что намеки на неблагополучие в кооперативе все же имелись. И рассказы Храброва, и стихи Соболевского, и басни Бурлыки, и даже Сашенькины стихи несли на себе печать усталости и неустроенности. Настроение, господствовавшее в этих немудреных сочинениях, можно было бы обозначить одним словом: кооперативное. У автора даже родилась мысль ввести в литературный обиход понятие «кооперативной литературы», обозначающее мелкость проблем и тем, описание бытовых неурядиц и безыдеальность, если можно так выразиться. Утраченный кооператорами идеал общности и доверия, что когда-то заставил их объединиться и выстроить себе новое здание на Илларионовской улице, витал где-то далеко. Никто не вспоминал о нем, не звал к нему, изверившись в тяжкой борьбе с ворами, хапугами и пьяницами, расплодившимися в кооперативе. Молодежь не видела выхода из печальных настроений, что касается семинаристов постарше – Ментихина, Завадовского, Серенкова, Файнштейна, – то они и вовсе не знали проблем, довольствуясь готовыми литературными клише.
   Файнштейн сочинял юморески по образцу шестнадцатой полосы «Литгазеты», где бичевал сантехников, книжных «жучков» и неверных жен. Это было ни смешно, ни грустно, ни глупо, ни умно… Напоминало также вечера «Вокруг смеха» из Останкино.
   Серенков поэтизировал природу. Любой куст, веточка или бабочка могли остановить его в благоговении и заставить философствовать о красоте, вечности, так что скулы сводило от банальностей. Кусты, веточки и бабочки у него были непременно русскими, несли национальную идею, так что непонятно было, что стал бы говорить Серенков, окажись он во французском лесу или в индийских джунглях. Простой стог сена вызывал у него дежурную ассоциацию с шеломом древнерусского воина, а лесное озерцо – с глазами Ярославны. Когда он добирался до грибов, то с национальностью было благополучно у боровичков и груздей, мухоморы же именовались «броской иностранной поганью».
   Начало книги Завадовского «Как я был телепатом» автор прочитал не без интереса, дивясь перемене, произошедшей с забитым кооператором. Открыв в себе клапан, о существовании которого он ранее не подозревал, Завадовский глубокомысленно рассуждал об экстрасенсорных делах, йоге и хилерах, намекая, кстати, на явно тенденциозное освещение этих проблем в официальной прессе.
   Мемуары же Ментихина были написаны так, будто Волховская гидроэлектростанция была первой и последней стройкой нашего века – ни до, ни после нее ничего не существовало.
   Таков был улов.
   Грустно стало автору за кооператоров, прописанных и непрописанных летунов, когда он прочитал их литературную продукцию. Складывалось впечатление, что литература наша, призванная когда-то «глаголом жечь» и еще что-то там про «колокол на башне вечевой во дни…» – довольствуется ныне положением скромной жалобщицы, а то и прислужницы у барского стола, за которым по-хозяйски расселись сытые демагоги. И вновь волна уныния накатилась на автора, когда он бросил взгляд на исписанные им страницы, пытаясь мысленно предъявить им строгий счет гражданственности. Увы, не выдерживали они этого высокого счета, не хватало им священного огня, испепеляющего сердца читателей, а печальной иронией сыты мы уже по горло.
   С этими мыслями он и пришел на первое заседание литературного объединения, которое состоялось в помещении клуба «Полет» – трехкомнатной квартире в первом этаже того же первого подъезда, где жил сочинитель. Бывшие ее хозяева уехали в длительную командировку за границу, уступив Правлению свою жилплощадь для устройства клуба.
   Открыв заседание, автор посчитал себя обязанным произнести программную речь.
   – Всякий пишущий, – начал он, оглядывая обращенные к нему лица, – должен понимать, берясь за перо, для чего он это делает. Существует несколько распространенных заблуждений на сей счет, которыми удобно прикрывать собственное бессилие. Например, формулировка «я пишу для себя». Это решительная чепуха! Все равно, что дышать для других. Вы меня понимаете?.. Нет, дышать следует для себя, писать же – для других, с непременной мыслью о том, что ваш текст смогут прочесть чужие глаза, даже если вы не помышляете показывать его кому-либо. Точно так же я отвергаю писание для так называемой «вечности», ибо это то же самое, что «для себя», но с большими претензиями.
   Браться за перо следует только для того, чтобы донести свои мысли и чувства до другого человека, сделать их понятными и близкими ему. Но с какой целью? Так ли уж важно, чтобы мои мысли и чувства стали понятны другому? Я отвечаю: важнее этого нет ничего на свете, иначе я обречен на одиночество. Мне непременно нужно знать, что меня услышат и поймут; а это побуждает меня тратить годы труда и кипы бумаги на совершенствование своего письма, поскольку неточно сказанное слово не объединяет, а разъединяет пишущего с читающим. Другой цели, кроме объединения людей, слияния их духовных миров в одно общее явление духа, – у литературы нет!
   – А разве отражать жизнь – не главная цель? – спросил Ментихин.
   – Позвольте, я считал, что литература призвана вскрывать недостатки, – вкрадчиво уточнил Файнштейн.
   – Воспитывать нужно! – отрубил Серенков.
   Сочинитель с тоскою посмотрел на своих персонажей. Уж больно умны они стали! Сидели бы сейчас на улице Кооперации, стригли бы пуделей, растягивали меха баяна, решали кроссворды – и никто никогда не узнал бы об их существовании! Знали бы они, что для внедрения их фамилий, портретов, характеров, образа жизни в сознание читателей автору пришлось исписать несколько сотен страниц! Совершил же он это только затем, чтобы освободить душу от теснившейся там толпы кооператоров, от громады родного дома, нависшей над ним всею своею непоправимой тяжестью. И он сделал их общим достоянием, ввел в духовный обиход, а значит, объединил с самою жизнью, да так прочно, что сейчас вынужден выслушивать их замечания в свой адрес.
   Автор вздохнул и продолжал далее.
   – Литературные сочинения постоянно путают с инструментами, которые должны бить, вскрывать, поднимать, протягивать, указывать, сигнализировать, вдалбливать, пронзать и тому подобное. Или же считают их зеркалом и одновременно – осветительным прибором. Между тем, все перечисленные вами цели – суть частные следствия общей объединительной роли, которую призвана играть литература… Установите контакт с читателем, а потом можете его учить, воспитывать, показывать ему картины жизни и даже забавлять! Но сначала, умоляю вас, создайте общность между собою и другим. Превратитесь в него. Для этого вам сначала придется превратиться в себя. Это неимоверно трудно. Почти никому не удается взять этот барьер, обычно сразу начинают отображать, бичевать, воспитывать…
   – Как же это… превратиться в себя? – вымолвил Храбров.
   – Не знаю, – признался автор. – Думаю, что надо писать на пределе искренности, не утаивая ничего от себя.
   – От себя? – удивилась Сашенька.
   – Именно. Мы так устроены, что стараемся утаить от себя правду, чтобы обезопасить. Мы выгораживаем в своей душе огромные заповедники, куда запрещено заглядывать не то что постороннему, но самому себе! Вот туда нужно допустить читателя.
   – Но как? Как?! – вскричал Храбров. – А если не получается? Чувств много, а на бумаге не выходит.