ЭПИЛОГ

   …И увидел он, что живет в своем доме – и другого нет у него.
   Он перевел рычажок освобождения бумаги и вытянул наполовину исписанный лист из каретки. «Вот и все», – подумал он безразлично и, не перечитывая написанного, подложил этот лист под высокую стопку бумаги, которая именовалась черновиком. Внешне ничего не изменилось, но он знал теперь, что работа закончена. Перед ним лежал его роман, с которым он боролся не на жизнь а на смерть – девять месяцев подряд вынашивал его, как ребенка, и вот он готов. Он окинул взглядом пустую комнату и в первый, кажется, раз удивился тому, что живет здесь – в одиночестве и нищете. Работа, которая внутренне сблизила его с кооператорами – ибо для кого же он писал, если не для них? – на самом деле изъяла его из обращения, как монетку старого образца, погрузила в бездны одиночества, лишила родственных и дружеских уз. Он сгорел в собственном пламени, как спичечный дом, что пылал на святки жарким костром, а теперь, как памятник самому себе, топорщится пучком обгорелых спичек на постаменте из спекшихся серных головок.
   Даже теперь, когда он точно знал, что строительство завершено и он навсегда обречен жить в этом доме среди созданных им персонажей, он не спешил к ним, не пытался разорвать свое одиночество, медлил. Ему казалось, что он отринут навеки. От него отказалась жена; так же поступят все, кто прочтет его сочинение и сочтет его лишь красивой игрушкой, не захотев узнать себя и собственный дом – а другого нет у него.
   Их суд он еще мог бы вытерпеть, но как пройти испытание священным огнем, в котором сгорали и не такие крепкие вещи, как его игрушечный дом, склеенный из самого что ни на есть обиходного материала? Потому он не спешил, сознавая, впрочем, что никуда ему не деться, он сам сдастся судьям, а тут уж не отделаешься штрафом за нарушение паспортного режима.
   Еще вчера он мучительно подгонял одно слово к другому, вспоминая тот вольный, искрящийся их поток, который когда-то весною вырвал из души жалкие клапаны осмотрительности, робости, неверия и заставил его громоздить кубики в веселой лихорадке творчества. Тогда не было ничего, кроме странного проекта, куда он захотел уместить все, что знал о себе и собственном доме; теперь же в каждой ячейке жили близкие ему люди, готовились к встрече Нового года… У Завадовских жарился гусь; аппетитнейший запах поджаристой кожицы дразнил голодного сочинителя, но он упорно, хотя и медленно, продвигался к концу, неся на плечах созданную им громаду.
   Аля-Сашенька-Шурочка забежала к нему после полуночи с яблочным пирогом, завернутым в крахмальное полотенце. Они выпили шампанского, за то, чтобы Новый год принес ему покой, а ей – радость. Она с жалостью взглянула на черные угольки спичечного дома, а он, перехватит ее взгляд, вновь вспомнил огонь священного алтаря. Хорошо, если останутся хоть угольки! Может сгореть и дотла, без дыма – испарится, будто ничего не было.
   Где-то неподалеку, в другом подъезде, на девятом этаже, сидели у новогоднего телевизора его жена и сын. Он издали сердился на жену, что она не укладывает ребенка спать – уже поздно! – но и поделать ничего не мог, ибо они тоже стали персонажами его романа, а персонажу хоть кол на голове теши – он сделает по-своему. Не то, что живой человек, которому можно объяснить, в крайнем случае, заставить. По-человечески ему хотелось к ним. То-то будет сюрприз!.. Но и над собою он не был волен, даже им распоряжалась его история. Нельзя было допустить, чтобы человеческая слабость исказила правду вымысла.
   Посему он стучал по клавишам машинки, как всегда, одним пальцем, подбираясь к описанию новогоднего праздника, тогда как сам праздник уже бушевал на этажах кооперативного дома. Соседи ходили друг к другу в гости, носили пироги и закуски, целовались, чокались бокалами… Никто не вспоминал об авторе и совершенно правильно! – никому он не был нужен, кроме выдуманной им юной ученицы.
   Старый джентльмен, его собеседник в долгих раздумьях над романом, тоже измысленный от тоски одиночества, уже накинул старую потрепанную суперобложку и занял свое место на полке рядом с друзьями – Свифтом, Смоллетом, Филдингом. Ему есть что рассказать почтенным писателям.
   Что же осталось, милые дамы и господа? Запах сгоревшей серы, стопка исписанных листов, навеки разбитая жизнь… Не так мало, дамы и господа.
   Он совершенно не представлял – что следует теперь делать. Паспорт, прописка, семья, работа… Материал для нового романа? Эта мысль показалась ему чудовищной. Он только что освободился от прошлого, зачем же снова накапливать его в мучительной суете бытия, твердо зная, что человеческое счастье недоступно ему.
   И все же пора было возвращаться из добровольного изгнания к своему коту, к библиотеке и письменному столу, в квартирку, что смотрит дверь в дверь в жилище улетевшей от него семьи. Он специально поместил себя там, чтобы напоминать о своем существовании. Поводом послужила опечатка в справочнике Союза писателей, том самом, что лежал перед секретарем литературной инквизиции. Он останется для жены и сына соседом-сочинителем, стареющим холостяком, выводящим на прогулки ленивого рыжего кота, но никогда уже не соберутся у него на квартире таинственные фигуры в одеяниях прошлых веков, потому что эта история кончилась, начнется другая.
   Он заметил, что в раздумье кружит по комнате вокруг некоего центра, каким был черновик. С ним надо было что-то делать, хотя бы перечитать для начала, но и это было непросто. Когда же он подумал о редактуре, цензуре, критике, то совсем приуныл, находя положение безнадежным. Впрочем, тут же забрезжил выход гордый и в то же время трусливый. А что, если сразу передать рукопись в инквизицию, минуя читателей? Сгорит так сгорит, на нет и суда нет, он играл на крупную ставку, а если что-то останется, то можно помирать спокойно. «Пан или пропал?» – спросил он щегла, на что щегол всем своим видом резонно показал: неизвестно еще – кто является паном в данной ситуации. «Ты прав, как всегда, – продолжал он размышлять вслух, – ибо даже если я пройду инквизицию, кооператоры не увидят романа, следовательно, я все равно пропал…» И тут он вспомнил об Александре, которая читала его рукопись вплоть до новогодней ночи, терпеливо дожидаясь, когда очередная страничка покинет машинку. «Этого вполне достаточно!» – заявил он щеглу, ибо писал не для славы, не для триумфа и поклонения со стороны кооператоров, хотя они и были бы приятны, а для того, чтобы хоть один человек понял его правильно и узнал истинные свойства его души, порядком затемненные скитаниями блудного сына и мужа.
   Решив так, он принялся готовить рукопись к сдаче. Напечатал титульный лист, положил его сверху, не без труда подровнял стопку, еще раз полюбовавшись ее толщиной – неужели все это написал он? – и начал озабоченно рыскать по квартире в поисках подходящей упаковки. О папке нужного объема нечего было и мечтать: такие папки давно не выпускаются промышленностью, на них нет спроса. Он кое-как завернул рукопись в газету «Советская культура» и засунул тяжелый пакет в полиэтиленовый мешок. Одевался он уже в лихорадочной спешке; его вдруг затрясло, как во время болезни. Он натянул шерстяные носки и усилием засунул ноги в заскорузлые кроссовки, высохшие на батарее до состояния полного окаменения. После болезни он впервые покидал свое жилище. Застегнул молнию на куртке, нацепил вязаную шапочку, взял в руки мешок… «Присядем на дорожку?» – предложил он щеглу, чуть заикаясь от волнения. И, не дожидаясь ответа, уселся на раскладушку. Звонко скрипнули пружинки.
   Автор хлопнул себя по коленкам и поднялся с шумным вздохом. Идти на суд не хотелось. Процедура все же неприятная, особенно если участвуешь в ней, стоя на эшафоте.
   Он вышел на лестницу и почувствовал, что ноги слегка подкашиваются. Он заставил себя спуститься вниз и вышел в ущелье, запорошенное чистым снежком. Снежинки, падая, искрились в голубоватом свете ртутных ламп. Он направился к четвертому подъезду, как в ту ночь, почему-то не сомневаясь, что судьи терпеливо ожидают его у алтаря, и так же пылает жертвенный огонь, и жрица дежурит у люка мусоропровода.
   Войдя в подъезд, он первым делом покосился на выпирающую из стены трубу, ведущую вниз, под пол. По ней в этот момент с грохотом и лязгом пронеслась с высоты очередная порция мусора. Или, быть может, это был его коллега, тоже получивший отсрочку, своего рода пролонгацию, и теперь вместо одобрения свергнутый с Олимпа во мрак небытия?
   Он вызвал лифт, и пока тот спускался, отошел к висевшей на стене доске объявлений Правления. Ему в глаза бросился обведенный траурной рамкой некролог с двумя фотографиями – Серенкова и Файнштейна, членов Правления, погибших, как явствовало из некролога, в результате трагического случая. Он ошеломленно принялся читать этот общий некролог, написанный весьма странным образом – в параллель – так что в одной фразе упоминалось сразу об обоих: тот родился тогда-то, а этот тогда-то… тот учился там-то, а этот там-то… Оба члена Правления, объединенные траурной рамкой, выглядели похожими, как родные братья. Они и умерли в один день. Смерть наконец-то примирила их.
   Досадуя, что этот факт не смог найти себе места в романе, и, конечно, посочувствовав беднягам, хотя относился к ним без особой симпатии, автор еще раз порадовался жизни, которая Богаче любой выдумки. Как вдруг из дверей подъехавшего лифта вышла соседка Сарра Моисеевна, а за нею – кот Филарет, похудевший и жалкий.
   – Ах, это ви, – конечно, сказала соседка и тут же без умолку начала рассказывать про кота, который стал бездомным, мяучит на лестнице, скребется в закрытые двери и вообще перешел на содержание Ментихиных и ее, Сарры Моисеевны.
   – Таки это живой котик, – сказала она печально, и сочинитель почувствовал глубокий стыд.
   Он взял любимца на руки, погладил его, прижал мордочкой к своей щеке. Соседка, переведя взгляд на некролог, тут же рассказала подробности трагедии. Члены Правления погибли в автомобильной катастрофе по дороге на Приозерск. Один ехал в город, другой – из города. Файнштейн был на «Жигулях», Серенков – на «Запорожце». Был страшный гололед, оба пытались увернуться от столкновения, но их влепило лоб в лоб… Автор выслушал эту историю, холодея. Он вспомнил свои галлюцинации. Роман продолжался помимо его воли, дописывал себя сам – и если ранее это было лишь красивой отговоркой со стороны автора, ибо стучал по клавишам машинки все-таки он, больше было некому, то сейчас, когда готовая рукопись лежала в мешке, а роман продолжался в жизни, это был совсем другой коленкор, как говорила матушка сочинителя.
   – Ви на утренник? – спросила соседка, увидев, что автор с котом входит в лифт.
   Он не понял, но кивнул, лишь бы отстала. Дверцы с шумом съехались, когда он нажал на кнопку двенадцатого этажа. Это послужило доказательством, что ничего не изменилось по сравнению с той ночью.
   Стенки кабины, расписанные на космические темы, как и прежде, были усеяны надписями. Стенгазета кооператоров продолжала жить. Однако тематика сильно изменилась. Автор уже не нашел нецензурщины, отсутствовали и черносотенные лозунги. Зато общественно-политических высказываний прибавилось. Чувствовалось, что гражданская активность кооператоров сильно выросла в сравнении с весною. «Да здравствует Рыскаль!» – крупными буквами было начертано над пультом. «Я люблю Правление!» – гласила надпись напротив. Автор с улыбкой читал эти надписи, как вдруг наткнулся на фразу: «Рукописи горят». Чуть ниже женской рукой наискосок было написано: «За жизнь без любви следует казнить».
   Это были фразы из его романа. Он тихо и счастливо рассмеялся, продолжая блуждать взглядом по исписанным стенам, и наконец наткнулся на длинный, почти до самого пола, столбец слов. Это были синонимы глагола «выпить», только здесь их было гораздо больше, чем у него, что лишний раз доказывало несравнимость талантов автора и народа.
   Раздался мягкий удар, и лифт остановился. Чуть помедлив, разъехались и двери. Он ожидал увидеть за ними знакомый холл с темно-вишневым ковром, но на этот раз за дверями лифта открылось полутемное низкое помещение с бетонным полом и бетонным же потолком. Он несмело вышел наружу, крепче прижал кота к груди и с минуту постоял, давая глазам привыкнуть. На полу разглядел он мусор, какие-то доски, сломанную мебель и понял, что попал на чердак собственного дома. Это озадачило его, но отчасти и вдохновило, поскольку события развивались, хотя и непредсказуемо, зато вполне в духе его фантазий. У автора была маленькая литературная слабость. Он любил заканчивать свои истории на крыше – в этом видел символику, а критики – многозначительность. Но он все равно не мог избавиться от этого недостатка. Даже теперь, сознательно избежав его в романе, он нарвался на него в жизни. «Кому суждено быть повешенным, тот не утонет», – подумал он и побрел по чердаку, надеясь повстречать что-нибудь более интересное, чем отслужившая мебель.
   И действительно – через несколько шагов он увидел приоткрытую железную дверь с яркой полоской щели, окутанной зимним морозным туманом. Филарет беспокойно зашевелился у него на руках, но автор бесстрашно шагнул к щели и толкнул дверь ногой.
   Из проема хлынул на него яркий свет, настоянный на морозном воздухе с игольчатой снеговой пылью. Тогда он, испытывая непонятное счастье, шагнул на крышу. Плоская, покрытая сухим снежком, с низкими кирпичными трубами вентиляции, восемью антеннами коллективного пользования и невысоким каменным ограждением по краям, крыша простиралась далеко и была на удивление просторна, точно палуба авианосца. Но главное было не в этом. Крыша полна была народу: огромная толпа кооператоров в нарядных зимних одеждах теснилась вокруг высокой новогодней елки, расположенной где-то в районе второго подъезда. Елка была украшена игрушками, гирляндами и серпантином, а на ее верхушке горела красная электрическая звезда. Чуть сбоку, укрепленный между опорой антенны и высокой лестницей-стремянкой, трепетал на ветру транспарант «Да здравствует воздушный флот!». По краю крыши, вдоль кирпичного парапета, выставлены были переносные металлические заграждения, что часто используются для организации общественного порядка во время массовых скоплений. Особенно много было на крыше детей всех возрастов. Маленькие стояли, чинно держась за руки родителей, а те, что постарше, норовили побегать, но были отлавливаемы подростками из клуба Николая Ивановича и водворяемы на место.
   Рядом с елкой возвышался голубоватый пластиковый ларек, в котором сидела тетя Зоя. Надпись за стеклом гласила: «Пива нет». Тетя Зоя вела бойкую торговлю квасом.
   Над этой мирной картиной в бездонной блеклой синеве зимнего неба сияло круглое маленькое солнце. Свежий ветерок взбивал снежную пыль. В воздухе пахло апельсиновыми корками, которые тут и там горели на снегу, запорошившем крышу.
   От колючего ветра и растроганности у автора на глаза навернулись слезы. Он почувствовал себя отцом этого многочисленного семейства, хотя на самом деле был его блудным сыном. Он медленно побрел к кооператорам по мягкому снегу, выпустив из рук рыжего, как апельсин, кота, который важно шествовал впереди, задрав пушистый хвост.
   И вдруг словно вихрь налетел на автора. Это сын его, обернувшийся первым, подбежал к нему, взметая снежную пыль, и повис на руках, болтая в воздухе валенками. Сочинитель стиснул его в объятиях, поставил на ноги, и они молча пошли рядом к толпе, в которой многие уже обернулись на него, разглядывая кто с любопытством, кто с жалостью, кто с неприязнью или недоумением. А он неуверенно приближался к ним с мешком в руке, как Дед Мороз, приготовивший новогодний подарок.
   Впрочем, Дед Мороз уже был под елкой – с бородой, в шапке и красной шубе. Он был невысокого роста, щупловат. Сочинитель узнал в нем Рыскаля. Рядом с ним возвышалась пышная Снегурочка, роль которой исполняла Клара Завадовская.
   Рыскаль тоже заметил приближающегося блудного сына, ободряюще улыбнулся ему: не робейте, милорд, подходите ближе!
   Представление под елкой продолжалось; автор стоял в задних рядах рядом с сыном, не выпускавшим его руки. Мешок с рукописью он положил на вентиляционную трубу, а сам жадно вглядывался в лица.
   Он увидел жену, а рядом – инженера Вероятнова в пыжиковой шапке; инженер был с дочкой. В первых рядах стояли и сестра с полным выводком интернациональных племянников, и матушка, постаревшая от павших на нее невзгод, и дочь генерала с сиротским мальчиком, прятавшимся под полою ее шубки, и семья Николая Ивановича Спиридонова.
   Сочинитель радовался тому, что его история собрала их вместе на общем семейном празднике и даже оказалась столь щедра, что присоединила его к ним. В морозной пыли, вихрем взметнувшейся с парапета, он увидел вдруг маленького ангела с крылышками, который сидел на краю и болтал в воздухе босыми пятками. Автор осматривал кооператоров придирчиво, как портной глядит на костюм, впервые надетый заказчиком. Нет, он не был полностью удовлетворен: кое-где морщило, поджимало, волнилось… Но носить можно.
 
   Можно снести все, если знать – зачем.
   Ему казалось, что теперь, пройдя через испытания, они знают – зачем и для чего живут в столь странном доме, но… так только казалось. На самом деле, они не видели смысла в испытаниях, а просто жили, суетились, боролись, влюблялись, рожали детей. Он же, видящий смысл, был лишен жизни.
   Александра незаметно подобралась к нему и встала рядом. Сын взглянул на нее строго, но ничего не сказал. Она шепнула: «Хорошо вы это устроили…» – и потерлась щекою о его плечо.
   А под елкой дело приближалось к апофеозу. Появился медведь с коробкой, откуда извлекли целый ворох бумажных пакетов с бенгальскими свечами. Дворники деловито раздавали серые стерженьки на железных прутьях детям и их родителям. Через минуту у всех кооператоров были бенгальские свечи.
   – Зажжем нашу красавицу-елку! – провозгласила Клара охрипшим от ветра голосом.
   Дворники подожгли свои свечи – у каждого было по пучку – и ринулись в ряды зрителей, раздавая направо и налево рассыпающиеся искрами огни, от которых зажигались новые свечи. Кооператоры торопились зажечь свои огоньки и помочь зажечь соседу.
   Автор увидел вдруг, что над головами кооператоров в небе плывет бумажный голубь, испещренный мелкими значками. Ветер подхватил его и бросил за парапет, в сторону заснеженных крыш, которые уходили далеко-далеко, теряясь в морозной дымке. Он увидел второго, третьего голубя… Целая стая бумажных голубей кружилась над толпою кооператоров с горящими свечами в руках.
   Автор оглянулся. У вентиляционной трубы, где он оставил свой пакет, сгрудились мальчишки – Шандор, Хуанчик, Митя. Среди них был и его сын. Перед ними на кирпичах лежала расхристанная рукопись. Они сворачивали бумажных голубей из ее листов и с восторгом швыряли их навстречу ветру.
   Бумажные голуби романа плыли над городом, опускались на крыши, скрывались в ущельях между домами, садились на балконы и карнизы окон. Город втягивал их в себя, перемешивая с пургою, бросал на мостовые и в Неву, мял под колесами автомашин… «Как славно! – подумал автор. – Такого мне вовек не придумать!». И увидел рядом лицо Александры – она стремилась к нему с горящей свечою. Он поджег свою свечку от ее огня и, следуя примеру кооператоров, поднял искрящийся снопик над головой.
   – Елка, зажгись! – скомандовал Дед Мороз.
   Елка вспыхнула огнями – красными, синими, белыми, зелеными… Дети закричали, захлопали в ладоши. Бенгальские огни дотлевали в руках. Ветер кружил вокруг елки белые листы, покрытые мелкими буковками машинописи.
   Кот Филарет, напуганный великолепием праздника, вскочил на трубу и выгнул спину. Маленький ангел поднялся и пошел по парапету чинной детсадовской походкой, догадавшись, что представление окончено.
   Последний лист рукописи проплыл над крышей, ветер перевернул его, изогнул и бросил вниз, в ущелье между домами, успев показать сочинителю долгожданное слово:
 
КОНЕЦ
 
   Ленинград
   1979—1985