Страница:
Пришлый приемыш, она почти не знала подруг из казачек, особенно в первый год своей жизни в станице, стеснялась своей мальчишеской стриженой головы. В ту пору Фролка был самым первым ее товарищем.
Она росла, хорошела, взрослела.
Когда Степан возвратился с войны и внезапно все повернулось в доме на свадьбу Стеньки с Аленой, – перед самым весельем Фролка исчез из дому, и только дня через два нашли его рыбаки на острове за станицей. Он не хотел поздравить Степана с Аленой и поселился с тех пор у Ивана.
– Что-то он нас невзлюбил! – удивился Степан.
– Ты у него невесту отбил, – усмехнулась мать.
Фрол приручался исподволь и долго. Он вдруг вытянулся нескладным верзилой, завел себе гусли, забирался на островок и просиживал целый день, напевая песни.
Уходя на войну, Степан наказывал Фролке в нужде не забыть Алену. И Фрол выполнял просьбу брата. Он привозил ей дров, приносил с Дона рыбы, занашивал с поля дичину, косил для скотины траву, но ни разу за год отсутствия брата не вошел к ней в избу...
Четырехлетний Гришка любил своего дядю Фролушку, почасту бегал во двор к Ивану. Сидя на куче бревен в углу под деревом, Фролка тешил племянника гуслями или рассказывал сказки.
Алена занималась хозяйством и знала: придет время – Фрол пересадит Гришатку прямо через плетень в густую траву.
И вдруг во дворе у Ивана послышались хлопоты, шум, наехали гости. Алена хотела взять Гришку домой, чтобы он не мешался у тетки, но Фрол сам вошел в ворота, принаряженный в новую рубаху, в праздничный синий чекмень с галунами.
– Ну-ка, Никитична, без мешкоты приберись да и к нам. Войсковой атаман тебя кличет...
– Крестный?! – в каком-то испуге спросила Алена.
– Да не бойся, он сказывал – с доброю вестью.
Но Алена встревожилась еще больше: с какой же он вестью? Откуда? На что ее может звать сам атаман?!
Она хватала убор за убором, разбрасывая по всему куреню свою женскую рухлядь, не зная, что лучше надеть, в чем показаться. Щеки ее пылали от волнения, она смешалась и поминутно теряла что-нибудь такое, что через миг ей казалось самым необходимым и подходящим к случаю.
Аннушка в нетерпении к ней забежала.
– Да что ты, Алена! Ведь экий великий гость дожидает тебя, а ты мешкаешь, право! Содом натворила по всей избе, а сама негораздушкой экой осталась! Давай я тебе пособлю поскорее прибраться! – сердито сказала большуха.
Возле ворот Иванова двора два десятка заседланных коней кормились травою по улице. Усатый казак хлопотал, насыпая в торбы овес. В горнице слышались веселые и слегка хмельные голоса казаков.
– Здравствуйте! – робко поклонилась от порога Алена.
– Здорова бувай. Так вот какова у Стеньки казачка! То-то он, бисов сын, крестному на показ не привез. Бережлив казак! – приветливо усмехнулся Корнила.
– От Стеньки меня никому не схитить, Корнила Яковлевич, – отозвалась Алена и пуще смутилась собственной смелости.
– Шустра на язык! Сергею сестренка? – спросил Корнила.
– Сестра.
– Шустра сестра! – подхватил атаман и сам засмеялся складному слову. – Скучаешь, красавица, по Степану?
– Все слезы льет, – выдала ее Аннушка.
– Казачке лить слезы в разлуке – глаза проплачешь.
– Тебе бы пойти за купца, все бы в лавочке возле тебя отирался! – поддразнил один из войсковых есаулов, бывших в свите Корнилы.
– Вестей нет, честной атаман! – возразила Алена.
– А я и с вестями! – воскликнул Корнила и весело подмигнул. – Стенька наш большого воеводы жизнь спас в сече от вражеской хитрости. Удаль казацкую, сметку лихую в бою показал. Я ныне ездил на Москву по донским делам. Государево похвальное слово привез Степану да соболиное царское жалованье в почет. Приедет с войны – зайдет в войсковую избу и получит. Тебе-то к лицу соболя придутся, казачка! – добавил Корнила. – И от меня ему будет гостинец за то, что не посрамил он донского казацкого звания.
Атаман недолго гостил в Зимовейской станице. Покормив коней, он со свитой тронулся дальше, в Черкасск.
Вся станица сбежалась на двор к Алене. Казачки глядели на нее так, будто она уже была разнаряжена в соболя. Уговаривали ее сварить пива, устроить праздник по поводу царской награды. Алена пыталась отговориться, но Аннушка строго сказала, что соседки примут отказ за спесивое нежелание знаться с ними.
– Хоть бы мой атаман получил государеву похвалу, то сварила бы пива на всю станицу. Обычай таков. Фролка песню сыграет, потешит гостей.
– Как Степан воротился бы – вот уж тогда... – заикнулась Алена.
Но атаманша уже не на шутку прикрикнула:
– Срамишь ты не только себя – всю родню!
Алена варила пиво, готовилась к празднику, созывала гостей, как вдруг чужой, незнакомый казак по-хозяйски вошел во двор; не здороваясь, не спросясь, широко отворил ворота, и несколько всадников въехали в них, по-татарски, на лубе, подвешенном между конями, везя Степана.
Раненый лежал в забытьи. В старый шрам в надбровье ударила панская пуля.
Это было как раз в том бою, за который царь прислал Разину свою похвалу.
Большой воевода всего русского войска, Юрий Олексич Долгорукий, боярин и князь, был ненавидим Степаном с той самой ночи, когда он подслушал разговор Долгорукого с думным дьяком. Но среди казаков воевода слыл мужественным и умным полководцем. Казаки уважали его за воинский дух.
В эту ночь Иван получил от лазутчиков важные вести о силе противника и тотчас заторопился послать с ними к воеводе Степана. Кругом стояли глухие леса. Для безопасности атаман приказал Степану взять с собой в провожатые два десятка казаков. Отряд пустился в ночную дорогу. Рассветный туман завел их в болото. Пока выбирались на шлях, наступило утро, и они услыхали пальбу: битва уже началась...
Выбравшись из лесу, Степан увидал из лощины вершинку холма, а на ней воеводу с толпою всадников. Поле боя лежало за холмом и не было видно Степану, зато он разглядел, как на противоположной опушке того же леса маячат в тылу Долгорукого польские уланы на своих долговязых конях. Степан вмиг понял опасный план поляков: зная обычай князя стоять во время битвы на возвышенности, они заранее, с вечера, угадали тот высокий холм, который выберет воевода, и послали своих улан в обход, чтобы в самом начале боя убить Долгорукого и обезглавить русское войско. Расстояние от казаков и от улан до вершины холма было почти одинаково, но, увлеченные ходом боя в долине, воевода и свита его не замечали ни тех, ни других.
Степан взмахнул саблей и бросился со своими наперерез уланам, которые с пригнутыми к бою копьями ринулись на воеводу. Казачьи кони летели, пластаясь над травами. Искоса Разин взглянул на вершину холма. Долгорукий по-прежнему не видел опасности с тылу. Степан со своими двумя десятками казаков несся в сшибку на целую сотню вражеской конницы. А вдруг уланы сомнут казаков?..
– Воевода! Поляки! Поляки! Бежи к чертям! – закричал во всю мочь Степан и выстрелил из мушкета.
В тот же миг конь его грянулся грудью в бок головного коня уланской сотни. Донские коренастые конники смяли передних улан и расстроили их стремительный бег... Загремели выстрелы, Степан увидал, как два-три казака, обронив свои сабли, повалились с седел. Его самого ударило по надбровью, но, падая, он успел разглядеть, что князь Долгорукий махнул плетью и вместе со свитой помчался с холма...
Теперь Степан, лежа в забытьи, временами чувствовал боль в надбровье и думал, как больно ударил его веслом есаульский Юрка.
«Ведь эдак же засветил, окаянный!» – мелькало в уме.
Сквозь приоткрытые веки увидел Степан свечку в сложенных на груди чьих-то руках. «Батькины руки», – мелькнуло в его сознании. Над головой он увидел икону, лампаду... «Али сам я лежу, помираю и руки мои?.. Эк ведь въехал веслом, окаянный!.. А матка где же?..» – подумал Степан и снова закрыл глаза.
Как когда-то Степан у изголовья умирающего отца, так теперь неподвижно и горестно сидела Алена Никитична у постели раненого мужа, слушая его вздохи и невнятный лепет, жадно заглядывая в его блуждающий и невидящий взор. Душа его, жизнь его, представлялась ей легкой пугливой бабочкой, которую она страшилась спугнуть даже самым малым движением. И когда после многих дней Степан впервые полуочнулся и она заметила сквозь его ресницы осмысленный блеск зрачка, в радостном волнении Алена старалась сдержать даже дыхание, и тревожное биение собственного сердца казалось ей слишком громким... Когда же он снова устало закрыл глаза и заснул, услышав, что дыхание его стало ровным, спокойным, как у всякого спящего человека, Алена выбежала во двор и, обливаясь слезами радости, кинулась целовать Гришатку...
– Здрав будет батька, сыночек! Жив будет наш батька! Сыночек ты мой! Чаяла, сиротами вчинились мы оба...
Услышав ее причитания, через плетень заглянула в тревоге золовка. Алена встретилась с ней взглядом, и столько в синих огнях ее глаз было счастья и жизненной полноты, что суровая Аннушка все поняла без слов и прослезилась сама.
– Слава богу! Иван-то мой как бы по нем убивался. Ведь пуще детей родных любит Степанку, – сказала она.
«А как же его не любить-то такого! – подумала про себя Алена. – Да есть ли милее на свете? Ведь сокол какой уродился! Сам государь ведь похвальное слово ему посылает – ведь вот он какой, изо всех казаков удался гораздый!»
Она угадала: с этого часа Степан стал поправляться. На другое утро, проснувшись, узнал он Алену и Гришатку, ласково улыбнулся им и выслушал Аленин рассказ о приезде Корнилы и о царской милости.
Московский беглец
Войсковая честь
Она росла, хорошела, взрослела.
Когда Степан возвратился с войны и внезапно все повернулось в доме на свадьбу Стеньки с Аленой, – перед самым весельем Фролка исчез из дому, и только дня через два нашли его рыбаки на острове за станицей. Он не хотел поздравить Степана с Аленой и поселился с тех пор у Ивана.
– Что-то он нас невзлюбил! – удивился Степан.
– Ты у него невесту отбил, – усмехнулась мать.
Фрол приручался исподволь и долго. Он вдруг вытянулся нескладным верзилой, завел себе гусли, забирался на островок и просиживал целый день, напевая песни.
Уходя на войну, Степан наказывал Фролке в нужде не забыть Алену. И Фрол выполнял просьбу брата. Он привозил ей дров, приносил с Дона рыбы, занашивал с поля дичину, косил для скотины траву, но ни разу за год отсутствия брата не вошел к ней в избу...
Четырехлетний Гришка любил своего дядю Фролушку, почасту бегал во двор к Ивану. Сидя на куче бревен в углу под деревом, Фролка тешил племянника гуслями или рассказывал сказки.
Алена занималась хозяйством и знала: придет время – Фрол пересадит Гришатку прямо через плетень в густую траву.
И вдруг во дворе у Ивана послышались хлопоты, шум, наехали гости. Алена хотела взять Гришку домой, чтобы он не мешался у тетки, но Фрол сам вошел в ворота, принаряженный в новую рубаху, в праздничный синий чекмень с галунами.
– Ну-ка, Никитична, без мешкоты приберись да и к нам. Войсковой атаман тебя кличет...
– Крестный?! – в каком-то испуге спросила Алена.
– Да не бойся, он сказывал – с доброю вестью.
Но Алена встревожилась еще больше: с какой же он вестью? Откуда? На что ее может звать сам атаман?!
Она хватала убор за убором, разбрасывая по всему куреню свою женскую рухлядь, не зная, что лучше надеть, в чем показаться. Щеки ее пылали от волнения, она смешалась и поминутно теряла что-нибудь такое, что через миг ей казалось самым необходимым и подходящим к случаю.
Аннушка в нетерпении к ней забежала.
– Да что ты, Алена! Ведь экий великий гость дожидает тебя, а ты мешкаешь, право! Содом натворила по всей избе, а сама негораздушкой экой осталась! Давай я тебе пособлю поскорее прибраться! – сердито сказала большуха.
Возле ворот Иванова двора два десятка заседланных коней кормились травою по улице. Усатый казак хлопотал, насыпая в торбы овес. В горнице слышались веселые и слегка хмельные голоса казаков.
– Здравствуйте! – робко поклонилась от порога Алена.
– Здорова бувай. Так вот какова у Стеньки казачка! То-то он, бисов сын, крестному на показ не привез. Бережлив казак! – приветливо усмехнулся Корнила.
– От Стеньки меня никому не схитить, Корнила Яковлевич, – отозвалась Алена и пуще смутилась собственной смелости.
– Шустра на язык! Сергею сестренка? – спросил Корнила.
– Сестра.
– Шустра сестра! – подхватил атаман и сам засмеялся складному слову. – Скучаешь, красавица, по Степану?
– Все слезы льет, – выдала ее Аннушка.
– Казачке лить слезы в разлуке – глаза проплачешь.
– Тебе бы пойти за купца, все бы в лавочке возле тебя отирался! – поддразнил один из войсковых есаулов, бывших в свите Корнилы.
– Вестей нет, честной атаман! – возразила Алена.
– А я и с вестями! – воскликнул Корнила и весело подмигнул. – Стенька наш большого воеводы жизнь спас в сече от вражеской хитрости. Удаль казацкую, сметку лихую в бою показал. Я ныне ездил на Москву по донским делам. Государево похвальное слово привез Степану да соболиное царское жалованье в почет. Приедет с войны – зайдет в войсковую избу и получит. Тебе-то к лицу соболя придутся, казачка! – добавил Корнила. – И от меня ему будет гостинец за то, что не посрамил он донского казацкого звания.
Атаман недолго гостил в Зимовейской станице. Покормив коней, он со свитой тронулся дальше, в Черкасск.
Вся станица сбежалась на двор к Алене. Казачки глядели на нее так, будто она уже была разнаряжена в соболя. Уговаривали ее сварить пива, устроить праздник по поводу царской награды. Алена пыталась отговориться, но Аннушка строго сказала, что соседки примут отказ за спесивое нежелание знаться с ними.
– Хоть бы мой атаман получил государеву похвалу, то сварила бы пива на всю станицу. Обычай таков. Фролка песню сыграет, потешит гостей.
– Как Степан воротился бы – вот уж тогда... – заикнулась Алена.
Но атаманша уже не на шутку прикрикнула:
– Срамишь ты не только себя – всю родню!
Алена варила пиво, готовилась к празднику, созывала гостей, как вдруг чужой, незнакомый казак по-хозяйски вошел во двор; не здороваясь, не спросясь, широко отворил ворота, и несколько всадников въехали в них, по-татарски, на лубе, подвешенном между конями, везя Степана.
Раненый лежал в забытьи. В старый шрам в надбровье ударила панская пуля.
Это было как раз в том бою, за который царь прислал Разину свою похвалу.
Большой воевода всего русского войска, Юрий Олексич Долгорукий, боярин и князь, был ненавидим Степаном с той самой ночи, когда он подслушал разговор Долгорукого с думным дьяком. Но среди казаков воевода слыл мужественным и умным полководцем. Казаки уважали его за воинский дух.
В эту ночь Иван получил от лазутчиков важные вести о силе противника и тотчас заторопился послать с ними к воеводе Степана. Кругом стояли глухие леса. Для безопасности атаман приказал Степану взять с собой в провожатые два десятка казаков. Отряд пустился в ночную дорогу. Рассветный туман завел их в болото. Пока выбирались на шлях, наступило утро, и они услыхали пальбу: битва уже началась...
Выбравшись из лесу, Степан увидал из лощины вершинку холма, а на ней воеводу с толпою всадников. Поле боя лежало за холмом и не было видно Степану, зато он разглядел, как на противоположной опушке того же леса маячат в тылу Долгорукого польские уланы на своих долговязых конях. Степан вмиг понял опасный план поляков: зная обычай князя стоять во время битвы на возвышенности, они заранее, с вечера, угадали тот высокий холм, который выберет воевода, и послали своих улан в обход, чтобы в самом начале боя убить Долгорукого и обезглавить русское войско. Расстояние от казаков и от улан до вершины холма было почти одинаково, но, увлеченные ходом боя в долине, воевода и свита его не замечали ни тех, ни других.
Степан взмахнул саблей и бросился со своими наперерез уланам, которые с пригнутыми к бою копьями ринулись на воеводу. Казачьи кони летели, пластаясь над травами. Искоса Разин взглянул на вершину холма. Долгорукий по-прежнему не видел опасности с тылу. Степан со своими двумя десятками казаков несся в сшибку на целую сотню вражеской конницы. А вдруг уланы сомнут казаков?..
– Воевода! Поляки! Поляки! Бежи к чертям! – закричал во всю мочь Степан и выстрелил из мушкета.
В тот же миг конь его грянулся грудью в бок головного коня уланской сотни. Донские коренастые конники смяли передних улан и расстроили их стремительный бег... Загремели выстрелы, Степан увидал, как два-три казака, обронив свои сабли, повалились с седел. Его самого ударило по надбровью, но, падая, он успел разглядеть, что князь Долгорукий махнул плетью и вместе со свитой помчался с холма...
Теперь Степан, лежа в забытьи, временами чувствовал боль в надбровье и думал, как больно ударил его веслом есаульский Юрка.
«Ведь эдак же засветил, окаянный!» – мелькало в уме.
Сквозь приоткрытые веки увидел Степан свечку в сложенных на груди чьих-то руках. «Батькины руки», – мелькнуло в его сознании. Над головой он увидел икону, лампаду... «Али сам я лежу, помираю и руки мои?.. Эк ведь въехал веслом, окаянный!.. А матка где же?..» – подумал Степан и снова закрыл глаза.
Как когда-то Степан у изголовья умирающего отца, так теперь неподвижно и горестно сидела Алена Никитична у постели раненого мужа, слушая его вздохи и невнятный лепет, жадно заглядывая в его блуждающий и невидящий взор. Душа его, жизнь его, представлялась ей легкой пугливой бабочкой, которую она страшилась спугнуть даже самым малым движением. И когда после многих дней Степан впервые полуочнулся и она заметила сквозь его ресницы осмысленный блеск зрачка, в радостном волнении Алена старалась сдержать даже дыхание, и тревожное биение собственного сердца казалось ей слишком громким... Когда же он снова устало закрыл глаза и заснул, услышав, что дыхание его стало ровным, спокойным, как у всякого спящего человека, Алена выбежала во двор и, обливаясь слезами радости, кинулась целовать Гришатку...
– Здрав будет батька, сыночек! Жив будет наш батька! Сыночек ты мой! Чаяла, сиротами вчинились мы оба...
Услышав ее причитания, через плетень заглянула в тревоге золовка. Алена встретилась с ней взглядом, и столько в синих огнях ее глаз было счастья и жизненной полноты, что суровая Аннушка все поняла без слов и прослезилась сама.
– Слава богу! Иван-то мой как бы по нем убивался. Ведь пуще детей родных любит Степанку, – сказала она.
«А как же его не любить-то такого! – подумала про себя Алена. – Да есть ли милее на свете? Ведь сокол какой уродился! Сам государь ведь похвальное слово ему посылает – ведь вот он какой, изо всех казаков удался гораздый!»
Она угадала: с этого часа Степан стал поправляться. На другое утро, проснувшись, узнал он Алену и Гришатку, ласково улыбнулся им и выслушал Аленин рассказ о приезде Корнилы и о царской милости.
Московский беглец
Стояли жаркие дни. На всех посаженных Степаном деревцах спели яблоки. Через открытые окна в горницу, где лежал Степан, из-под застрехи доносилась до его слуха веселая болтовня ласточек. Лежать в горнице было трудно и жарко.
– Ты мне встать пособил бы, Фрол, – попросился Степан. – Невмоготу мне лежать.
– Смотри, голова-то больна. Напечет – хуже станет! – предостерег младший брат.
И, едва переступая заплетающимися, непослушными ногами, Степан добрался до скамьи под самой густой яблонькой. Но сидеть он еще не смог, и Фролка принес для него на подстилку овчинную шубу.
В этот день собственное костлявое тело казалось Степану громоздким и неуклюжим. Исхудалые бока быстро «отлеживались» и зудели, все время хотелось повернуться. Но радовал свежий ветерок, приносивший со степи медвяные запахи трав, радовал запах земной влаги, и нежно ласкали слух едва приметные звуки летнего полудня – гуденье пчелы, шорох жучка, шелест листьев над головою.
На другое утро уже легче было подняться и можно было сидеть, привалясь к стволу яблони. И не прошло недели, как Степан Тимофеевич без чьей-либо помощи вошел в стряпную, где возилась Алена.
Она в испуге всплеснула руками. Степан рассмеялся.
– Чего ты! Кваску захотелось, – пояснил он.
– Ты бы окликнул. Гришатку послал бы. Садись-ко, садись...
– Ну-у... я сам... захотел... испытать... силу, – тяжело дыша, радостно улыбнулся Степан.
Он сам теперь выходил во двор, сам выбирал себе место, садился в тени уже разросшихся яблонь, смотрел на купающихся в пыли, отъевшихся возле конюшни голубей, слушал их сытое, знойное воркованье, оглядывал помутневшую от жары синеву горизонта, следил за чайками, реявшими над Доном в густом душном воздухе, вдыхал разогретый запах конюшни.
Отвыкший было от отца, Гришка снова освоился с ним и карабкался к нему на колени.
– Слезь ты с колен, батьке тяжко, бессовестный! – крикнула Гришке Алена.
Но на другое утро она услышала со двора громкий смех и ребячий визг. Алена вышла и увидела, как Степан высоко подкидывает сына над головою и, счастливый, довольно хохочет, а Гришка повизгивает от страха.
– Какой же ты, малый, казак, коль страшишься? Птахи в небе, глянь, выше летят, не страшатся! – уговаривал сына Степан. – Ну, ну, рви сверху яблочко, вишь – покраснело.
Июльские грозовые дожди взрастили в степях вторую траву, еще богаче, чем первая, и казаки снова собирались косить. Мимо сада проехали поутру косари. Снимали шапки, кланяясь есаулу, желали здоровья.
– С нами косить! – тепло шутя, подзадоривали его.
Фрол деловито в углу под навесом отбил косу, вскинул ее на плечо и поехал в степь. Он не вернулся и к ночи, оставшись в степи на ночлег.
Раным-рано утром, пока Алена гоняла в стадо коров, Степан спустился с крыльца и почувствовал на открытой груди прохладу влажного ветра. Он радостно усмехнулся ощущенью силы, играющей в мышцах, взял в сенцах седло и уздечку, взнуздал коня, захватил косу и выехал из ворот...
... Степан косил в ряд с Фролкой, полной грудью, жадно вдыхая горький запах трав, падавших под широкими взмахами.
Трава поднялась выше пояса. Каждый взмах косы валил целую копну... Солнце палило. Скошенная с утра трава к полудню уже сухо звенела под ногами. Можно было, не шевеля ее, сразу сгребать.
Степан утомился, но размеренность движений увлекала дальше вперед по ряду. Руки сами ходили взмахами, и было почти невозможно остановиться. После долгой неподвижности работа казалась особенно сладкой и радостной, казалось – ею не насытишься никогда. Она охватывала все существо, отрывала от всяких мыслей. Все чувства и воля уходили в ловкость и силу взмаха. Зеленые стебли с синими, красными, желтыми и белыми пятнышками цветов, мерной волной опадающие под взмахами острого лезвия, стояли в глазах, и даже если во время отдыха прикроешь глаза, они продолжали такими же волнами падать и перед мысленным взором, только вместо размеренного, звенящего шороха косы доносились другие звуки – крик ястреба в небе, стрекот кузнечиков и где-то в станице далекий собачий лай... И вот уже снова окончен отдых. Руки и плечи сначала медленно, как бы ищучи утерянную размеренность, приходят в движение, потом все чаще и чаще взмахивают косовьем. И вот уже снова не оторвешься, не остановишься, словно сросся с косой, и не понять – руки ли ею владеют, она ли руками...
Когда из травы вскочил человек, Степан не мог ничего понять – кто, что? – и только несколько мгновений спустя разразился неистовой бранью:
– Чертов пень! Всей широкой степи тебе мало, нашел где задрыхнуть!.. Еще бы разочка четыре махнул – и резнул бы по мясу... Али ты не видел, что косьба полосой прошла рядом?!
– Ить то-то, что не видал! – словно оправдываясь в содеянном непростительном проступке, забормотал едва спасшийся от косы человек.
– Счастлив твой бог, казак! Стенька те резанул бы, то наполы пересек бы, как травку! – сказал Фрол.
– Казак?! – удивленно переспросил незнакомец. – Так, стало быть, что же, я на донской земле ныне?
– Проснись! Не очухался, дядя? – ответил Фролка. – Хлебни водицы из Дона!
– Братцы мои! Голубчики! Казачки! – восторженно забормотал незнакомец. – Привел бог спастись от боярской напасти! Дайте, братцы, я вас обниму!..
Беглец причитал тоненьким, бабьим голосом. Он казался почти испуганным тем, что добрался туда, куда сам стремился, – в казацкие земли... То растерянно тер он ладонью и пальцами по сухим, потрескавшимся губам, то тянул себя за свалявшийся клок рыжеватой окладистой бороды, по которой текли слезы.
– Нда-а! Во-он ка-ак! – бормотал он, нескладно топчась на месте.
И Степан глядел на него в нетерпении и какой-то даже досаде.
Видно было по облику, что человек бежал долгие дни, хоронясь от людей по лесам, в полях и болотах, обтрепался, изголодался, устал...
– Что же, Фролка, видно, нам незадача ныне косить. Накормить казака придется, – сказал Степан.
По пути в станицу беглец рассказал, как две недели подряд, таясь от людей, шел он ночами, а днем забирался куда-нибудь спать. Две недели он не видал куска хлеба, страшась просить подаяния в деревнях.
Он ел жадно. Голодный звериный блеск загорелся в его глазах, когда увидал он богатства, наставленные Аленой на стол в честь выздоровления мужа.
– Не слыхали у вас на Дону, что в Москве сотворилось? Вот буча так буча! – оживленный едой и кружкой густого темного пива, рассказывал за столом беглец. – Как в «соляном» [ «Соляной», или «солейный», бунт – восстание в Москве в 1648 году, то есть за четырнадцать лет до описываемого «медного», или «денежного» бунта], раскачалась Москва: весь народ пришел к государю челом бить на сильных изменщиков – на бояр да больших купцов...
– С чего же оно занялось? – спросил Степан.
– Да сам посуди: истощался народ в нуждишке – ни пить, ни есть. Сколь раз челобитные подавали: мол, старый и малый мрут подзаборною смертью, на медные деньги товаров никто не везет.
– Пропади они пропадом к черту! – воскликнул Степан.
– Лихоманка возьми, кто их выдумал! – не вытерпела, вмешалась даже Алена.
– Злодейское и изменное дело! – согласился рассказчик. – У нас на Москве раз в полсотню все вздорожало. Хлеба не купишь, ан тут еще и указ: подавай пятину! Взять хоть в моей семейке: нас пятеро кое-как живы, а коли пятину отдать – одному из пяти на кладбище... Кому? Хошь жребий кидай! Нашелся в Москве грамотей, исписал письмо, чтобы всем миром встать на изменных бояр и на богатого гостя Василия Шорина. Мы то письмо всю ночь по Москве носили, воском лепили на росстанях к столбам. А утром сошелся народ, и пошли с тем письмом толпой к государю... Он в ту пору случился в вотчине у себя, от Москвы недалече...
– В Коломенском кречетами тешился, что ли? – перебил Степан.
– Ты, стало, бывал в Москве? В Коломенском был государь, у себя во дворце, стоял у обедни, – подтвердил беглец. – Пришли мы туда. Он из церкви к нам вышел. Народу – тьма! Тут тебе и посадский люд, и холопы, стрельцы, солдаты ажно с начальными со своими. Тут и подьячие, и пушкари, и крестьяне... Даже попа я в толпе с народом видел. Лучка Житкой, посадский мужик, государю письмо дал: читай, мол, своими очами всю правду!
– Взял? Сам? Бояре не отняли? – нетерпеливо спросил Степан.
Беглец посмотрел на него с насмешкой.
– Взял сам, не отнял никто. Он читает. Народ шумит: «Отдавай, государь, мол, изменных бояр на расправу! Не дашь, то мы сами возьмем! Читай перед миром вслух имяны изменщиков!» Площадно тоже иные бранились...
– Обиду какую народ учинил государю! – вздохнула Алена.
– Мы мыслили: станет серчать, закричит. А он посмотрел на всех, опечалился да тихим обычаем, ласково говорит: «Ведаю, дескать, нужду вашу, добрые люди. Ан без суда выдавать бояр не обычай. Вот как обедню отслушаю, помолюсь, то в Москву приеду и сам учиню во всем сыск и указ». Сказал, да и в церковь хотел воротиться. Федотка-квасник с одной стороны, а Лучка – с другой хвать за полы! Постой, мол, куды же? Народ ведь недаром шел! Мы в Москву подадимся, а ты не приедешь! Ты дай укрепленье! И я тоже так, как они, кричу: «Дай укрепленье!» Царь повернул назад. «Вот рука, говорит, в укрепленье царского слова!» Ближе всех я стоял к нему и ударил с ним по рукам за весь мир. Хошь – верь, хошь – не верь... Вот рука моя... – Беглец обнажил по локоть свою крепкую, жилистую руку, будто хотел, чтобы все получше ее разглядели. – Пусть отсохнет совсем, коль соврал! – истово заключил он. – Вот с сею рукой рукобитием царь повитался и обещал, что во всем исполнит по правде... – Беглец, задумавшись, замолчал.
– Чего же ты убежал из Москвы, коли так?! – удивился Степан.
– Глядел я тогда на него, и такая во мне любовь разгорелась... «Ангел, мыслю, ты кроткий! Да как я, плеснюк ничтожный, дерзнул твоей царской десницы коснуться, как не сгорела моя ручища! Ведь эка продерзость! Где, мыслю я, стану замаливать грех, что царю, государю всея Руси, православному батюшке нашему не поверил на слове, за пуговицу схватил, грубое слово в светлый лик его крикнул? Сколько ведь подданных у него на Руси! Кабы все таковы поганцы чистые были, как я, то не стало бы доли на свете хуже царевой!» Срам опалил мое сердце. Готов я был в ноги ему повалиться. А он очами взглянул на всех кротко. «Довольны теперь? – говорит. – Ну, идите с богом. Приеду – во всем разберусь». Да вдруг на глазах изменился с лица: куды кроткий взгляд! С церковна крыльца вперился, гляжу, за ограду, глаза разгорелись, румянец ударил в лицо, и ноздри раздулись. И я оглянулся назад. Смотрю – за оградой стрельцы да солдаты с Москвы подоспели с бояры... Куды царское слово, куды рукобитье! Как ведьма взыграл да как визгнет: «Бей! Руби! Заводчиков изловить живыми!.. Под пытку!..» С паперти церкви царские стольники, стряпчие, всяки дворяне – жильцы, дети боярские кинулись, как собаки, на нас. На меня налетел окаянный какой-то, успел я ножом его в грудь. Сзади стрельцы на народ навалились... Они – нас, мы – их! Да какое ружье у народа? Одни ножи. Разломали ограду, колье схватили вместо рожнов да пик... К реке оттеснили народ. Сколь утопло! Потом трое суток ловили по всем дорогам, дубинами били да в реку кидали; кому секли головы, а иных у дорог понавешали... А кнутьем!.. А в ссылку сколько пошлют!..
Беглец замолчал и закрыл ладонями свое широкое, исхудалое, бородастое лицо. Молчали и все остальные.
– Ну, живи. Поживешь и тут, – прервал молчанье Степан.
– Тут поживу... – повторил беглец. – За что же мне тут жить? Я там, в Москве, родился. Там дом, там семейка... Тут поживу... Ведь обида! Оби-ида мне сердце гложет. На что же мне царь свою руку дал?! Покуда на Дон пробирался, я шкуру – не душу спасал. Душа замерла да молчала, а ныне вопит она, плачет!.. Я с кем рукобитьем витался, того во всю свою жизнь не обманывал, нет! А ведь он – государь! Да как же ему не срамно на престоле сидеть?! Ведь люди видали, как он обманул весь народ... Отрубил бы я ныне поганую руку, которую он рукобитьем своим избесчестил!
Степан был подавлен всем слышанным. Как ни побранивали среди казаков Москву, бояр и дворян и приказных ябед, почти никогда никто не касался охульным словом царя. Степан помнил облик его, молодого, веселого юноши, который скакал тогда на птичью травлю. Если бы одеть его казаком, то не посрамил бы он, верно, в скачке и казачьего звания. Бывал царь и на войне. Правда, Степан не слыхал, чтобы царь Алексей сам участвовал в битвах. Так ведь оно и не царское дело – махать саблей и подставлять свою государеву голову под ляшские пули...
Мысль о царе все же всегда была как о чем-то достойном любви и преклонения, словно перед святыней.
И вот теперь все полетело, будто сметенное ветром. Вся жизнь получала теперь какую-то новую, вовсе иную цену. Раньше Степан разуверился в царских боярах. После подслушанного им ночного разговора Долгорукого с Алмазом Ивановым он не стал бы спасать боярина, доведись ему видеть, как тот упал с моста в речку. На войне – тут иное: он защищал воеводу, который ведет все войско. Без воеводы и войску побитому быть.
А теперь Степан не хотел получать соболиного жалованья, присланного царем. Алену спросить: после того как она услыхала о том, что стряслось в Москве, любы ли станут ей царские соболя?
От радости, что Степан поправляется и снова с ней дома, Алена Никитична расцвела, как в первый год замужества. Длинные ресницы ее были опущены, и то и дело вскидывала она их и ясными глазами взглядывала в лицо мужа, радостно про себя улыбалась все время, и две улыбчивые ямочки нежно светились с ее щек, словно на лице ее играли солнечные «зайчики». Походка ее стала еще более величавой и плавной, и Степану казалось, что голос Алены стал еще нежнее, чем был в то время, когда он любил слушать ее колыбайки над засыпающим в зыбке грудным Гришаткой.
Нет, Степану в те дни совсем не хотелось и самому спешить на войну. Родная станица, дом, отягощенный плодами сад, забавный подрастающий казачонок Гришатка, а больше всего расцветшая красавица, статная и налитая любовью к мужу, теплом и радостью его возвращения к жизни, Алена Никитична – держали в плену его сердце. Нелегко было оторваться от них и снова ехать в чужие края, в походы и битвы, но оправившийся от раны казак должен был ехать в Черкасск, в войсковую избу. Таков был порядок...
– Ты мне встать пособил бы, Фрол, – попросился Степан. – Невмоготу мне лежать.
– Смотри, голова-то больна. Напечет – хуже станет! – предостерег младший брат.
И, едва переступая заплетающимися, непослушными ногами, Степан добрался до скамьи под самой густой яблонькой. Но сидеть он еще не смог, и Фролка принес для него на подстилку овчинную шубу.
В этот день собственное костлявое тело казалось Степану громоздким и неуклюжим. Исхудалые бока быстро «отлеживались» и зудели, все время хотелось повернуться. Но радовал свежий ветерок, приносивший со степи медвяные запахи трав, радовал запах земной влаги, и нежно ласкали слух едва приметные звуки летнего полудня – гуденье пчелы, шорох жучка, шелест листьев над головою.
На другое утро уже легче было подняться и можно было сидеть, привалясь к стволу яблони. И не прошло недели, как Степан Тимофеевич без чьей-либо помощи вошел в стряпную, где возилась Алена.
Она в испуге всплеснула руками. Степан рассмеялся.
– Чего ты! Кваску захотелось, – пояснил он.
– Ты бы окликнул. Гришатку послал бы. Садись-ко, садись...
– Ну-у... я сам... захотел... испытать... силу, – тяжело дыша, радостно улыбнулся Степан.
Он сам теперь выходил во двор, сам выбирал себе место, садился в тени уже разросшихся яблонь, смотрел на купающихся в пыли, отъевшихся возле конюшни голубей, слушал их сытое, знойное воркованье, оглядывал помутневшую от жары синеву горизонта, следил за чайками, реявшими над Доном в густом душном воздухе, вдыхал разогретый запах конюшни.
Отвыкший было от отца, Гришка снова освоился с ним и карабкался к нему на колени.
– Слезь ты с колен, батьке тяжко, бессовестный! – крикнула Гришке Алена.
Но на другое утро она услышала со двора громкий смех и ребячий визг. Алена вышла и увидела, как Степан высоко подкидывает сына над головою и, счастливый, довольно хохочет, а Гришка повизгивает от страха.
– Какой же ты, малый, казак, коль страшишься? Птахи в небе, глянь, выше летят, не страшатся! – уговаривал сына Степан. – Ну, ну, рви сверху яблочко, вишь – покраснело.
Июльские грозовые дожди взрастили в степях вторую траву, еще богаче, чем первая, и казаки снова собирались косить. Мимо сада проехали поутру косари. Снимали шапки, кланяясь есаулу, желали здоровья.
– С нами косить! – тепло шутя, подзадоривали его.
Фрол деловито в углу под навесом отбил косу, вскинул ее на плечо и поехал в степь. Он не вернулся и к ночи, оставшись в степи на ночлег.
Раным-рано утром, пока Алена гоняла в стадо коров, Степан спустился с крыльца и почувствовал на открытой груди прохладу влажного ветра. Он радостно усмехнулся ощущенью силы, играющей в мышцах, взял в сенцах седло и уздечку, взнуздал коня, захватил косу и выехал из ворот...
... Степан косил в ряд с Фролкой, полной грудью, жадно вдыхая горький запах трав, падавших под широкими взмахами.
Трава поднялась выше пояса. Каждый взмах косы валил целую копну... Солнце палило. Скошенная с утра трава к полудню уже сухо звенела под ногами. Можно было, не шевеля ее, сразу сгребать.
Степан утомился, но размеренность движений увлекала дальше вперед по ряду. Руки сами ходили взмахами, и было почти невозможно остановиться. После долгой неподвижности работа казалась особенно сладкой и радостной, казалось – ею не насытишься никогда. Она охватывала все существо, отрывала от всяких мыслей. Все чувства и воля уходили в ловкость и силу взмаха. Зеленые стебли с синими, красными, желтыми и белыми пятнышками цветов, мерной волной опадающие под взмахами острого лезвия, стояли в глазах, и даже если во время отдыха прикроешь глаза, они продолжали такими же волнами падать и перед мысленным взором, только вместо размеренного, звенящего шороха косы доносились другие звуки – крик ястреба в небе, стрекот кузнечиков и где-то в станице далекий собачий лай... И вот уже снова окончен отдых. Руки и плечи сначала медленно, как бы ищучи утерянную размеренность, приходят в движение, потом все чаще и чаще взмахивают косовьем. И вот уже снова не оторвешься, не остановишься, словно сросся с косой, и не понять – руки ли ею владеют, она ли руками...
Когда из травы вскочил человек, Степан не мог ничего понять – кто, что? – и только несколько мгновений спустя разразился неистовой бранью:
– Чертов пень! Всей широкой степи тебе мало, нашел где задрыхнуть!.. Еще бы разочка четыре махнул – и резнул бы по мясу... Али ты не видел, что косьба полосой прошла рядом?!
– Ить то-то, что не видал! – словно оправдываясь в содеянном непростительном проступке, забормотал едва спасшийся от косы человек.
– Счастлив твой бог, казак! Стенька те резанул бы, то наполы пересек бы, как травку! – сказал Фрол.
– Казак?! – удивленно переспросил незнакомец. – Так, стало быть, что же, я на донской земле ныне?
– Проснись! Не очухался, дядя? – ответил Фролка. – Хлебни водицы из Дона!
– Братцы мои! Голубчики! Казачки! – восторженно забормотал незнакомец. – Привел бог спастись от боярской напасти! Дайте, братцы, я вас обниму!..
Беглец причитал тоненьким, бабьим голосом. Он казался почти испуганным тем, что добрался туда, куда сам стремился, – в казацкие земли... То растерянно тер он ладонью и пальцами по сухим, потрескавшимся губам, то тянул себя за свалявшийся клок рыжеватой окладистой бороды, по которой текли слезы.
– Нда-а! Во-он ка-ак! – бормотал он, нескладно топчась на месте.
И Степан глядел на него в нетерпении и какой-то даже досаде.
Видно было по облику, что человек бежал долгие дни, хоронясь от людей по лесам, в полях и болотах, обтрепался, изголодался, устал...
– Что же, Фролка, видно, нам незадача ныне косить. Накормить казака придется, – сказал Степан.
По пути в станицу беглец рассказал, как две недели подряд, таясь от людей, шел он ночами, а днем забирался куда-нибудь спать. Две недели он не видал куска хлеба, страшась просить подаяния в деревнях.
Он ел жадно. Голодный звериный блеск загорелся в его глазах, когда увидал он богатства, наставленные Аленой на стол в честь выздоровления мужа.
– Не слыхали у вас на Дону, что в Москве сотворилось? Вот буча так буча! – оживленный едой и кружкой густого темного пива, рассказывал за столом беглец. – Как в «соляном» [ «Соляной», или «солейный», бунт – восстание в Москве в 1648 году, то есть за четырнадцать лет до описываемого «медного», или «денежного» бунта], раскачалась Москва: весь народ пришел к государю челом бить на сильных изменщиков – на бояр да больших купцов...
– С чего же оно занялось? – спросил Степан.
– Да сам посуди: истощался народ в нуждишке – ни пить, ни есть. Сколь раз челобитные подавали: мол, старый и малый мрут подзаборною смертью, на медные деньги товаров никто не везет.
– Пропади они пропадом к черту! – воскликнул Степан.
– Лихоманка возьми, кто их выдумал! – не вытерпела, вмешалась даже Алена.
– Злодейское и изменное дело! – согласился рассказчик. – У нас на Москве раз в полсотню все вздорожало. Хлеба не купишь, ан тут еще и указ: подавай пятину! Взять хоть в моей семейке: нас пятеро кое-как живы, а коли пятину отдать – одному из пяти на кладбище... Кому? Хошь жребий кидай! Нашелся в Москве грамотей, исписал письмо, чтобы всем миром встать на изменных бояр и на богатого гостя Василия Шорина. Мы то письмо всю ночь по Москве носили, воском лепили на росстанях к столбам. А утром сошелся народ, и пошли с тем письмом толпой к государю... Он в ту пору случился в вотчине у себя, от Москвы недалече...
– В Коломенском кречетами тешился, что ли? – перебил Степан.
– Ты, стало, бывал в Москве? В Коломенском был государь, у себя во дворце, стоял у обедни, – подтвердил беглец. – Пришли мы туда. Он из церкви к нам вышел. Народу – тьма! Тут тебе и посадский люд, и холопы, стрельцы, солдаты ажно с начальными со своими. Тут и подьячие, и пушкари, и крестьяне... Даже попа я в толпе с народом видел. Лучка Житкой, посадский мужик, государю письмо дал: читай, мол, своими очами всю правду!
– Взял? Сам? Бояре не отняли? – нетерпеливо спросил Степан.
Беглец посмотрел на него с насмешкой.
– Взял сам, не отнял никто. Он читает. Народ шумит: «Отдавай, государь, мол, изменных бояр на расправу! Не дашь, то мы сами возьмем! Читай перед миром вслух имяны изменщиков!» Площадно тоже иные бранились...
– Обиду какую народ учинил государю! – вздохнула Алена.
– Мы мыслили: станет серчать, закричит. А он посмотрел на всех, опечалился да тихим обычаем, ласково говорит: «Ведаю, дескать, нужду вашу, добрые люди. Ан без суда выдавать бояр не обычай. Вот как обедню отслушаю, помолюсь, то в Москву приеду и сам учиню во всем сыск и указ». Сказал, да и в церковь хотел воротиться. Федотка-квасник с одной стороны, а Лучка – с другой хвать за полы! Постой, мол, куды же? Народ ведь недаром шел! Мы в Москву подадимся, а ты не приедешь! Ты дай укрепленье! И я тоже так, как они, кричу: «Дай укрепленье!» Царь повернул назад. «Вот рука, говорит, в укрепленье царского слова!» Ближе всех я стоял к нему и ударил с ним по рукам за весь мир. Хошь – верь, хошь – не верь... Вот рука моя... – Беглец обнажил по локоть свою крепкую, жилистую руку, будто хотел, чтобы все получше ее разглядели. – Пусть отсохнет совсем, коль соврал! – истово заключил он. – Вот с сею рукой рукобитием царь повитался и обещал, что во всем исполнит по правде... – Беглец, задумавшись, замолчал.
– Чего же ты убежал из Москвы, коли так?! – удивился Степан.
– Глядел я тогда на него, и такая во мне любовь разгорелась... «Ангел, мыслю, ты кроткий! Да как я, плеснюк ничтожный, дерзнул твоей царской десницы коснуться, как не сгорела моя ручища! Ведь эка продерзость! Где, мыслю я, стану замаливать грех, что царю, государю всея Руси, православному батюшке нашему не поверил на слове, за пуговицу схватил, грубое слово в светлый лик его крикнул? Сколько ведь подданных у него на Руси! Кабы все таковы поганцы чистые были, как я, то не стало бы доли на свете хуже царевой!» Срам опалил мое сердце. Готов я был в ноги ему повалиться. А он очами взглянул на всех кротко. «Довольны теперь? – говорит. – Ну, идите с богом. Приеду – во всем разберусь». Да вдруг на глазах изменился с лица: куды кроткий взгляд! С церковна крыльца вперился, гляжу, за ограду, глаза разгорелись, румянец ударил в лицо, и ноздри раздулись. И я оглянулся назад. Смотрю – за оградой стрельцы да солдаты с Москвы подоспели с бояры... Куды царское слово, куды рукобитье! Как ведьма взыграл да как визгнет: «Бей! Руби! Заводчиков изловить живыми!.. Под пытку!..» С паперти церкви царские стольники, стряпчие, всяки дворяне – жильцы, дети боярские кинулись, как собаки, на нас. На меня налетел окаянный какой-то, успел я ножом его в грудь. Сзади стрельцы на народ навалились... Они – нас, мы – их! Да какое ружье у народа? Одни ножи. Разломали ограду, колье схватили вместо рожнов да пик... К реке оттеснили народ. Сколь утопло! Потом трое суток ловили по всем дорогам, дубинами били да в реку кидали; кому секли головы, а иных у дорог понавешали... А кнутьем!.. А в ссылку сколько пошлют!..
Беглец замолчал и закрыл ладонями свое широкое, исхудалое, бородастое лицо. Молчали и все остальные.
– Ну, живи. Поживешь и тут, – прервал молчанье Степан.
– Тут поживу... – повторил беглец. – За что же мне тут жить? Я там, в Москве, родился. Там дом, там семейка... Тут поживу... Ведь обида! Оби-ида мне сердце гложет. На что же мне царь свою руку дал?! Покуда на Дон пробирался, я шкуру – не душу спасал. Душа замерла да молчала, а ныне вопит она, плачет!.. Я с кем рукобитьем витался, того во всю свою жизнь не обманывал, нет! А ведь он – государь! Да как же ему не срамно на престоле сидеть?! Ведь люди видали, как он обманул весь народ... Отрубил бы я ныне поганую руку, которую он рукобитьем своим избесчестил!
Степан был подавлен всем слышанным. Как ни побранивали среди казаков Москву, бояр и дворян и приказных ябед, почти никогда никто не касался охульным словом царя. Степан помнил облик его, молодого, веселого юноши, который скакал тогда на птичью травлю. Если бы одеть его казаком, то не посрамил бы он, верно, в скачке и казачьего звания. Бывал царь и на войне. Правда, Степан не слыхал, чтобы царь Алексей сам участвовал в битвах. Так ведь оно и не царское дело – махать саблей и подставлять свою государеву голову под ляшские пули...
Мысль о царе все же всегда была как о чем-то достойном любви и преклонения, словно перед святыней.
И вот теперь все полетело, будто сметенное ветром. Вся жизнь получала теперь какую-то новую, вовсе иную цену. Раньше Степан разуверился в царских боярах. После подслушанного им ночного разговора Долгорукого с Алмазом Ивановым он не стал бы спасать боярина, доведись ему видеть, как тот упал с моста в речку. На войне – тут иное: он защищал воеводу, который ведет все войско. Без воеводы и войску побитому быть.
А теперь Степан не хотел получать соболиного жалованья, присланного царем. Алену спросить: после того как она услыхала о том, что стряслось в Москве, любы ли станут ей царские соболя?
От радости, что Степан поправляется и снова с ней дома, Алена Никитична расцвела, как в первый год замужества. Длинные ресницы ее были опущены, и то и дело вскидывала она их и ясными глазами взглядывала в лицо мужа, радостно про себя улыбалась все время, и две улыбчивые ямочки нежно светились с ее щек, словно на лице ее играли солнечные «зайчики». Походка ее стала еще более величавой и плавной, и Степану казалось, что голос Алены стал еще нежнее, чем был в то время, когда он любил слушать ее колыбайки над засыпающим в зыбке грудным Гришаткой.
Нет, Степану в те дни совсем не хотелось и самому спешить на войну. Родная станица, дом, отягощенный плодами сад, забавный подрастающий казачонок Гришатка, а больше всего расцветшая красавица, статная и налитая любовью к мужу, теплом и радостью его возвращения к жизни, Алена Никитична – держали в плену его сердце. Нелегко было оторваться от них и снова ехать в чужие края, в походы и битвы, но оправившийся от раны казак должен был ехать в Черкасск, в войсковую избу. Таков был порядок...
Войсковая честь
Стольник Иван Евдокимов много раз бывал на Дону от приказа Посольских дел. Он знал обычаи казаков, знал все их раздоры, споры, соперничество и старые счеты меж ними. Потому думный дьяк Алмаз Иванов предпочитал именно его в качестве посланца Москвы по всем казацким делам.
После поездок Евдокимова на Дон Алмаз Иванов и стольник не раз говорили о том, что растет опасная трещина между верховьями Дона и понизовскими казаками.
– Я бы, Алмаз Иваныч, иных казаков из верховых станиц к атаманским делам поближе подвинул – не по знатности да богатству, а по уму, по казацкой отваге, чтобы унять верховых крикунов; глядели бы верховые: и наши, мол, есть во старшинстве!
Алмаз согласился со стольником, и, по приезде в Москву Корнилы, ему намекнули об этом в приказе Посольских дел. Умный и хитрый донской атаман тотчас понял затею. Он сам ощущал, что рознь к добру не ведет и может когда-нибудь разразиться грозою над Доном. Корнила одобрил выдумку. Евдокимов попробовал подсказать, что не плохо было бы посадить в войсковую Ивана Разина. Но при этом имени Корнила вскочил и побагровел.
– Невместно то, господа! Что невместно – невместно! Иван таков человек, что в Черкасске сядет и тотчас весь Дон повернет кверху дном. Иван во своей Зимовейской чихнет, а черкасская голытьба ему здравья желает. Он так намутит, что в пять лет не уляжется... Моложе, покладистее найдем атамана, чтобы старших слушал и честью гордился... Куда нам спешить? Подумаем и приберем!
Вести с войны говорили о том, что Иван становился все больше любим походными казаками, и когда доведется ему живым возвратиться с войны, то нелегко будет с ним тягаться черкасской старшине.
После поездок Евдокимова на Дон Алмаз Иванов и стольник не раз говорили о том, что растет опасная трещина между верховьями Дона и понизовскими казаками.
– Я бы, Алмаз Иваныч, иных казаков из верховых станиц к атаманским делам поближе подвинул – не по знатности да богатству, а по уму, по казацкой отваге, чтобы унять верховых крикунов; глядели бы верховые: и наши, мол, есть во старшинстве!
Алмаз согласился со стольником, и, по приезде в Москву Корнилы, ему намекнули об этом в приказе Посольских дел. Умный и хитрый донской атаман тотчас понял затею. Он сам ощущал, что рознь к добру не ведет и может когда-нибудь разразиться грозою над Доном. Корнила одобрил выдумку. Евдокимов попробовал подсказать, что не плохо было бы посадить в войсковую Ивана Разина. Но при этом имени Корнила вскочил и побагровел.
– Невместно то, господа! Что невместно – невместно! Иван таков человек, что в Черкасске сядет и тотчас весь Дон повернет кверху дном. Иван во своей Зимовейской чихнет, а черкасская голытьба ему здравья желает. Он так намутит, что в пять лет не уляжется... Моложе, покладистее найдем атамана, чтобы старших слушал и честью гордился... Куда нам спешить? Подумаем и приберем!
Вести с войны говорили о том, что Иван становился все больше любим походными казаками, и когда доведется ему живым возвратиться с войны, то нелегко будет с ним тягаться черкасской старшине.