Страница:
– Царским псам впрок пойдет свежая казачатина! – поддержал второй.
– Царских непочетников и всегда-то собакам в забаву кидают! – крикнул третий.
Посаженный в насмешку задом наперед, лицом к конскому хвосту, со связанными руками, Степан мучительно трясся в гурьбе царских потешников и холопов.
Собаки, опережая коней, рвались со сворок, подпрыгивали, тревожно лаяли и визжали. Сверкали парчовые чепраки, красовались расшитые жемчугом и камнями козыри зипунов и кафтанов. Охотники трубили в рога.
Псари вели на подтянутых сворах поджарых борзых и гончих собак, бежавших нетерпеливо и увлекавших коней и всадников за собой.
Позади осталась уже и слобода, где стояла казачья станица. Кони скакали по пыльной дороге, по лугам, перелескам и деревенькам.
Из дворов выбегали крестьянские ребятишки. Охотники потешались, уськая их собаками, слегка приспуская сворки. Ребята с визгом бросались назад, по своим дворам.
Наконец-то в тенистой рощице все удержали коней и соскочили с седел. Облепленные комарами собаки лязгали зубами, тряся и хлопая длинными ушами, старались стряхнуть назойливую мошкару, гремели ошейниками.
Люди, приникая к лесному ручью, пили студеную воду, поили собак.
– Снять его! – приказал, подъехав к Степану, дворянин.
Стащив с седла, Стеньку поставили на ноги и развязали руки.
– Пойдем! – позвал его за собой дворянин. – Сам боярин Юрий Олексич приметил. Он шуток не шутит.
– Эй! Кинь сапожки, все одно собаки порвут! – крикнул псарь за спиной Степана.
У Стеньки страхом сдавило сердце.
Его подвели к толпе бояр и дворян, которые стояли вокруг молодого человека, одетого в белый парчовый зипун и в шапку с пером. Нарядно одетый юноша сидел на сваленном дереве, на которое был подстелен красный узорный коврик. «Царь», – догадался Степан. По сторонам от царя стояли два разодетых мальчика, широкими дубовыми ветками отмахивали комаров.
– Как ты не кланялся государю, пес? Али ты лучше всех и никого не боишься? – грозно спросил суровый боярин с черной густой бородой, ястребиным, загнутым книзу носом и немигающими круглыми пристальными глазами.
– Виноват государю – на птиц загляделся, – повторил смущенный Степан. – Да и сроду в Москве не бывал, государя не ведал. Винюсь!
Царь быстро и любопытно взглянул на него и хитро улыбнулся. Больше охотник, чем царь, он почувствовал в Стеньке охотника.
Молодой дворянин в это время поднес царю кружку воды из ручья. Степан облизнул пересохшие от волнения и зноя губы.
– Ему дай, – приказал царь, напившись и встретясь глазами со Стенькой. Он передал свою кружку одному из дворянских детей, веявших ветками.
– Ты казак? – спросил царь.
Степан не мог оторваться от свежей, чудесной воды.
– Казак, – подтвердил он только тогда, когда допил всю кружку и перевел дух.
– Воровское отродье! – вставил со злостью грозный чернобородый боярин. – Все они, псы, таковые: и молвить ладом государю не хочет... С кем говоришь, холоп?! – заорал он на Стеньку.
– Постой, казак, – с напускным смиреньем сказал царь. – Боярин Юрий Олексич постарше меня. Когда он кричит, я с тобой говорить не смею. Как он кончит, и я тебя кое-чего спрошу.
– Прости, государь! Не терплю я воров черкасских! – сказал чернобородый и отошел к стороне.
– Что ж, любят у вас в казаках соколью потеху? – обратился царь к Стеньке.
– А как ее не любить, ваше величество государь!
– И ты, бывало, езжал? – спросил царь.
– Птичушка-то у меня простая... Твоим кречетам бы потешиться в наших донских степях! То была бы потеха! Чай, по сту рублев твои стоят? – с любопытством спросил Стенька.
– И по тысяче есть, – сказал царь. – А кого же вы травите в ваших степях?
– Тетерок по вырубкам возле опушек да куропаток; бывает, гусей да утей в камышах, а к осени-то перепелок. А кабы таких кречетов да орлов – с ними на дудаков бы можно. У нас на степи дудаки по пуду и более...
– Не врешь? – перебил царь.
– Ей-пра! Хоть сам приезжай потешься!..
Царь усмехнулся наивности казака.
– Пошто пришел в Москву? – спросил он.
– На богомолье иду. К соловецким угодникам, по обещанию за батькины раны.
– Почитанье родителя пуще всего – произнес царь, будто он сам впервые это придумал. – Ступай. За меня там свечку поставь. На блюдо тож положи, как подойдут со сбором, – сказал царь, – деньги тебе из приказа дадут... А ладно ли, – строго добавил царь, – богу молиться идешь, да сам про мирское мыслишь? Зазноба есть на Дону, что сапожки купил?
– Невеста, – соврал Степан.
– Воротишься и оженишься – божье дело. Да лепей было бы на возвратном пути про сапожки, а ныне молитву бы помнил... – Царь повернулся к чернобородому: – Вели отпустить казака, Олексич. Надо ему поспешать по божьим делам, и нам его держать грех...
Стенька довольно наслушался дома о московских неправдах. Кто из донцов не бранил Москвы и бояр! Убежав от их власти на Дон и получив право говорить безнаказанно о навек покинутой жизни, все беглецы пользовались этой возможностью. Так говорил о дворянских порядках и Сережка Кривой. Другие, кто не бывал в Москве и жил от рождения на Дону, – те тоже бранили Москву, зная ее обычаи по дедовским сказкам и по рассказам новых пришельцев.
Однако давнишнее предание, рожденное еще при былых царях, жило в казачьих сердцах, как и в сердце всего народа, – предание о царе, обманутом злобой корыстных и хитрых бояр, о царе, ничего не знающем о жизни простых людей. Это предание отражало веру народа в конечную справедливость, которая воплощалась в царе и жила, наперекор злобной хитрости и корыстолюбию бояр.
Теперь Стенька видел своими глазами неправды и беды народа, повидал тяжелую жизнь на Руси, обиды и утеснения. Он сам за правду был схвачен в Москве, говорил с царем, и вера его в невинность царя еще укрепилась.
«Да ведомо ли самому государю все то, что творят его ближние люди? – раздумывал Стенька. – Ведь вон как он, царь, рассудил со мною. А тот, с черной-то бородой, живьем сожрал бы!.. Не любят они казаков... А царь – ничего... Молодой! И обычаем ласков... А они обступили его, облепили, как вороны, и затмили взоры: тешься, мол, кречетами да псами, а мы-де, бояре, станем вершить все дела в государстве, как нам получше для нашей корысти».
Но пока Степан добрался до зимовой станицы, он понял, что говорил с царем не о том, о чем надо было сказать. Стыд за то, что он не сумел говорить, как надо, обо всех обидах, чинимых боярами народу, охватил его настолько, что он совсем умолчал перед Еремой Клином с товарищами о своей встрече с царем.
– Заплутал я в Москве. Вишь, сколь улиц! – слукавил он.
На другой день Ерема поехал в Посольский приказ за подорожной для Стеньки, а возвратясь, он отдал Степану деньги «на свечку», которую юный казак должен был в Соловках поставить «за царское здравие».
– Отколь государь про тебя проведал? – спросил в удивлении атаман зимовой станицы.
Стенька смущенно отвел глаза.
– Так... встрелись мы с ним да кое про что толковали, – нехотя буркнул он.
Богомольцы
– Царских непочетников и всегда-то собакам в забаву кидают! – крикнул третий.
Посаженный в насмешку задом наперед, лицом к конскому хвосту, со связанными руками, Степан мучительно трясся в гурьбе царских потешников и холопов.
Собаки, опережая коней, рвались со сворок, подпрыгивали, тревожно лаяли и визжали. Сверкали парчовые чепраки, красовались расшитые жемчугом и камнями козыри зипунов и кафтанов. Охотники трубили в рога.
Псари вели на подтянутых сворах поджарых борзых и гончих собак, бежавших нетерпеливо и увлекавших коней и всадников за собой.
Позади осталась уже и слобода, где стояла казачья станица. Кони скакали по пыльной дороге, по лугам, перелескам и деревенькам.
Из дворов выбегали крестьянские ребятишки. Охотники потешались, уськая их собаками, слегка приспуская сворки. Ребята с визгом бросались назад, по своим дворам.
Наконец-то в тенистой рощице все удержали коней и соскочили с седел. Облепленные комарами собаки лязгали зубами, тряся и хлопая длинными ушами, старались стряхнуть назойливую мошкару, гремели ошейниками.
Люди, приникая к лесному ручью, пили студеную воду, поили собак.
– Снять его! – приказал, подъехав к Степану, дворянин.
Стащив с седла, Стеньку поставили на ноги и развязали руки.
– Пойдем! – позвал его за собой дворянин. – Сам боярин Юрий Олексич приметил. Он шуток не шутит.
– Эй! Кинь сапожки, все одно собаки порвут! – крикнул псарь за спиной Степана.
У Стеньки страхом сдавило сердце.
Его подвели к толпе бояр и дворян, которые стояли вокруг молодого человека, одетого в белый парчовый зипун и в шапку с пером. Нарядно одетый юноша сидел на сваленном дереве, на которое был подстелен красный узорный коврик. «Царь», – догадался Степан. По сторонам от царя стояли два разодетых мальчика, широкими дубовыми ветками отмахивали комаров.
– Как ты не кланялся государю, пес? Али ты лучше всех и никого не боишься? – грозно спросил суровый боярин с черной густой бородой, ястребиным, загнутым книзу носом и немигающими круглыми пристальными глазами.
– Виноват государю – на птиц загляделся, – повторил смущенный Степан. – Да и сроду в Москве не бывал, государя не ведал. Винюсь!
Царь быстро и любопытно взглянул на него и хитро улыбнулся. Больше охотник, чем царь, он почувствовал в Стеньке охотника.
Молодой дворянин в это время поднес царю кружку воды из ручья. Степан облизнул пересохшие от волнения и зноя губы.
– Ему дай, – приказал царь, напившись и встретясь глазами со Стенькой. Он передал свою кружку одному из дворянских детей, веявших ветками.
– Ты казак? – спросил царь.
Степан не мог оторваться от свежей, чудесной воды.
– Казак, – подтвердил он только тогда, когда допил всю кружку и перевел дух.
– Воровское отродье! – вставил со злостью грозный чернобородый боярин. – Все они, псы, таковые: и молвить ладом государю не хочет... С кем говоришь, холоп?! – заорал он на Стеньку.
– Постой, казак, – с напускным смиреньем сказал царь. – Боярин Юрий Олексич постарше меня. Когда он кричит, я с тобой говорить не смею. Как он кончит, и я тебя кое-чего спрошу.
– Прости, государь! Не терплю я воров черкасских! – сказал чернобородый и отошел к стороне.
– Что ж, любят у вас в казаках соколью потеху? – обратился царь к Стеньке.
– А как ее не любить, ваше величество государь!
– И ты, бывало, езжал? – спросил царь.
– Птичушка-то у меня простая... Твоим кречетам бы потешиться в наших донских степях! То была бы потеха! Чай, по сту рублев твои стоят? – с любопытством спросил Стенька.
– И по тысяче есть, – сказал царь. – А кого же вы травите в ваших степях?
– Тетерок по вырубкам возле опушек да куропаток; бывает, гусей да утей в камышах, а к осени-то перепелок. А кабы таких кречетов да орлов – с ними на дудаков бы можно. У нас на степи дудаки по пуду и более...
– Не врешь? – перебил царь.
– Ей-пра! Хоть сам приезжай потешься!..
Царь усмехнулся наивности казака.
– Пошто пришел в Москву? – спросил он.
– На богомолье иду. К соловецким угодникам, по обещанию за батькины раны.
– Почитанье родителя пуще всего – произнес царь, будто он сам впервые это придумал. – Ступай. За меня там свечку поставь. На блюдо тож положи, как подойдут со сбором, – сказал царь, – деньги тебе из приказа дадут... А ладно ли, – строго добавил царь, – богу молиться идешь, да сам про мирское мыслишь? Зазноба есть на Дону, что сапожки купил?
– Невеста, – соврал Степан.
– Воротишься и оженишься – божье дело. Да лепей было бы на возвратном пути про сапожки, а ныне молитву бы помнил... – Царь повернулся к чернобородому: – Вели отпустить казака, Олексич. Надо ему поспешать по божьим делам, и нам его держать грех...
Стенька довольно наслушался дома о московских неправдах. Кто из донцов не бранил Москвы и бояр! Убежав от их власти на Дон и получив право говорить безнаказанно о навек покинутой жизни, все беглецы пользовались этой возможностью. Так говорил о дворянских порядках и Сережка Кривой. Другие, кто не бывал в Москве и жил от рождения на Дону, – те тоже бранили Москву, зная ее обычаи по дедовским сказкам и по рассказам новых пришельцев.
Однако давнишнее предание, рожденное еще при былых царях, жило в казачьих сердцах, как и в сердце всего народа, – предание о царе, обманутом злобой корыстных и хитрых бояр, о царе, ничего не знающем о жизни простых людей. Это предание отражало веру народа в конечную справедливость, которая воплощалась в царе и жила, наперекор злобной хитрости и корыстолюбию бояр.
Теперь Стенька видел своими глазами неправды и беды народа, повидал тяжелую жизнь на Руси, обиды и утеснения. Он сам за правду был схвачен в Москве, говорил с царем, и вера его в невинность царя еще укрепилась.
«Да ведомо ли самому государю все то, что творят его ближние люди? – раздумывал Стенька. – Ведь вон как он, царь, рассудил со мною. А тот, с черной-то бородой, живьем сожрал бы!.. Не любят они казаков... А царь – ничего... Молодой! И обычаем ласков... А они обступили его, облепили, как вороны, и затмили взоры: тешься, мол, кречетами да псами, а мы-де, бояре, станем вершить все дела в государстве, как нам получше для нашей корысти».
Но пока Степан добрался до зимовой станицы, он понял, что говорил с царем не о том, о чем надо было сказать. Стыд за то, что он не сумел говорить, как надо, обо всех обидах, чинимых боярами народу, охватил его настолько, что он совсем умолчал перед Еремой Клином с товарищами о своей встрече с царем.
– Заплутал я в Москве. Вишь, сколь улиц! – слукавил он.
На другой день Ерема поехал в Посольский приказ за подорожной для Стеньки, а возвратясь, он отдал Степану деньги «на свечку», которую юный казак должен был в Соловках поставить «за царское здравие».
– Отколь государь про тебя проведал? – спросил в удивлении атаман зимовой станицы.
Стенька смущенно отвел глаза.
– Так... встрелись мы с ним да кое про что толковали, – нехотя буркнул он.
Богомольцы
За Москвой не раз, пытаясь найти в деревне ночлег, Степан натыкался на брошенные жилища. Люди бежали от нищей жизни целыми деревнями, и мертвые, опустелые селения напоминали запущенные, забытые кладбища. Ветер трепал и растаскивал соломенные кровли осиротелых изб. Голодные, плешивые псы с подтянутыми животами понуро бродили по заросшим крапивою дорогам и улицам...
На лесной прихотливой тропе Стенька нагнал толпу богомольцев. Все они шли к Соловецкой обители. Тут были с десяток бездельников-бродяг монахов, беглый крестьянин, поп, выгнанный из прихода за пьянство, небогатый устюжский купец, кузнец и сапожник из самой стольной Москвы. Они останавливались в деревнях, усердно отстаивали обедни в маленьких церковушках погостов, сел и монастырей, ночевали по монастырским подворьям, где тотчас же их за ночлег впрягали в работу на обительские нужды.
Идя по лесам, они, распугав криком из малинника медведей, щипали малину, сбирали грибы. На луговинах рвали дикий чеснок, жевали кисленький щавель.
Купец, раскапывая по пути муравейники, засовывал в них по локоть руки или топтался по кучам уродливыми босыми ногами и растирал по рукам и ногам муравьев – «от ломоты», которая и гнала его на богомолье.
Кузнец и сапожник зарабатывали пропитание своими ремеслами. То и дело они отставали в деревнях или посадах и день-два спустя внезапно опять всех нагоняли...
Монахи всем скопом пели разгульные, пьяные песни, а с похмелья смиренно и нудно тянули молитвы.
Среди монахов брел кривоногий, курносый и мелкорослый забавник с копной жестких красных волос, которые торчали в разные стороны из-под засаленной, порыжелой скуфейки. Хитрый пройдоха, избродивший всю землю по кабакам и «святым» местам, брат Агапка, как звали его чернецы, кормился тем, что тешил по деревням народ рассказами о небылицах, будто бы виданных им самим.
То говорил он, как по дороге в Ерусалим попал к «одноглазикам» – людям с единым глазом во лбу, то что-то плел про народ с «ликом наместо пупа» – народ, носящий одежду «с прорехой на брюхе, чтобы видеть мочно». Он уверял, что видел битву шестируких черных людей с племенем «песьеглавцев», и от души врал о том, как, убежав из плена от «песьеглавцев», попал к «птахо-людям», гнездящимся на высоких деревьях, и обучал их чтению «Псалтыри». А если кто-то в народе высказывал недоверие, то рыжий Агапка в доказательство вытаскивал из сумы завернутый в холст клочок облезлой бумаги со странными письменами, среди которых были изображенья «птахо-людей» и «песьеглавцев».
– Гляди: за землей палестинской живут птахо-люди, в самом фараонском Египте, вот с них писали, – доказывал он. – Оттоль и привез, а грамота их зовется «папирус», да как ее честь – не знаю.
За «птахо-людьми» извлекал он из сумки шестирукую и трехногую женщину, отлитую из бронзы.
– Вот шестируки своих человеков сами творят из меди. В землях индейских живут...
Он вынимал затем потрепанный древний «Псалтырь» ручного письма.
– А книга сия неотступно со мной во всех землях – где над покойником честь, не то и язычников умилять да приводить их ко праведной вере... Одноглазиков сколь обратил! – хвастался брат Агапка.
Но Степану было не до его вранья. Впервые покинув родной Дон, он довольно дивился и тем, что встречал на пути: и странными белыми ночами на мощных свинцовых водах северных рек, с холодным величием катящих тяжелые воды, и темными глубями мохнатых лесов, вековою стеной обступивших тропы, и самим обликом северных поселений...
Не всегда останавливались богомольцы у деревень и сел. Бывало, долгие версты пройдя без жилья, раскидывали они свой небольшой табор где-нибудь невдалеке от родника или речки и разжигали дымный костер для обороны от мошки и комарья. Они отдыхали: одни – развалясь во влажной тени леса, другие – бродя по кустам и болотцам в поисках ягод и дичи.
На одном из таких привалов, невдалеке от Вологды, когда Степан один у костра лежал навзничь, глядя в непривычно белесое северное небо, и слушал ветер, шумевший в вершинах леса, к костру, путаясь в драном подряснике, прибежал брат Агапка.
– Баба лесная! – отчаянно шепотом выдохнул он.
– Чего? – не поняв его, переспросил Степан.
– Дикая баба в болоте! – таинственно прошипел монах.
Он был испуган и вместе обрадован, что в первый раз в жизни увидел своими глазами одну из тех небылиц, о которых так много врал.
– Завязла, что ль, баба? – громко воскликнул Степан и вскочил, готовый подать нужную помощь.
– Чш-ш, ты! – шикнул Агапка, словно охотник, предупреждающий новичка о близости дичи. – Дикая баба в болоте сидит, лесная!
Еще не вполне понимая, о чем идет речь, Степан поддался охотничьей осторожности монаха.
– Где? – спросил он шепотом.
– На болоте. Сидит. Бородища – во! – показал монах до пупа. – Сидит в болоте и бороду щиплет по волоску – знать, на гнездо, как птица, детенышам на подстилку. Щипнет да скорчится вся. И больно, а надо! – с увлечением шептал рыжий Агапка, пробираясь через кусты можжевеля, гнездившегося над болотом.
По пути им попались купец-муравейщик и сапожник, искавшие ягод. Рыжий монах их увлек за собой, страстно рассказывая о небывалом чуде.
Живая «дикая баба» была достоверней египетских вылинявших папирусов, индийских медных болванов и даже – «Псалтыри».
Они подкрались к болоту, и с торжеством указал Агапка в густую траву.
За кустами на кочке сидела в болоте «дикая баба» – в платке, в сарафане и драненькой кацавее. Баба с густой бородой в самом деле была занята тем, что, корчась от боли, волос по волосу щипала свою бороду.
Ветер шумел в болотной траве, в вершинках корявых елок, шелестел по кустам и относил от бабы их голоса.
– Уловим чудо лесное да окрестим ее в христианский чин, – суетливо шептал Агапка.
– А куды ее деть? В Соловецку обитель бабу нельзя вести – грех. Куды ее денешь? – сказал сапожник. – Да и в миру ей чудно. Замуж? Куды – с бородой!..
– Можно б продать кому из бояр. Карлов всяческих покупают в забаву али арапов. Деньги велики за них дают, – надоумил купец. – А нет – так убить: пакость така на что богу надобна!
– Пусть в лесу живет, – возразил Степан. – Может, у ней тут нора и детеныши ждут, пропадут без нее...
– Чай, и детеныши бородаты, – заметил купец.
– Ой, ба-аба! Гляньте, робята, полбороды порвала! – забывшись от изумления, воскликнул рыжий.
– Без бороды она что – баба как баба!.. Лови, покуда не выдрала всю! – подзадорил купец.
– Накось! Она в трясину мырнет – ей нипочем, а ты вылезь оттоле! – предостерег сапожник.
– Ну, зыкнем! Может, соскочит... Давай заходи на ту сторону, – указал монах.
Они рассыпались по кустам, окружая болотце.
Монах вскочил, замахал руками, заухал.
Баба подпрыгнула, шарахнулась по болотцу, по кочкам, скачками в сажень длиной – на купца. Тот взвизгнул от ужаса и бросился наутек в кусты. Рыжий Агапка помчался с ревом в другую сторону. Баба взвыла и повернула прямо на Стеньку...
Степан не успел вскочить из кустов, как болотное чудо метнулось ему навстречу и опрокинуло его наземь.
Степан ухватил бабу за ногу, она упала ничком. Он вывернулся, навалился сверху, сунул руку под локти чудища и, слыша его страшный храп, пронзительно закричал:
– Держу! Вяжи!
Те набежали, стали вязать.
На крик сбежались еще монахи, кузнец...
– Братцы! – вдруг басом взревела баба. – Братцы, на что я вам, для какой нужды?! Нет у меня ни алтына...
– Ты, дика женка, молчи, молчи, – уговаривал бабу купец, норовя ей засунуть в рот шапку, чтоб не кусалась и не кричала, а то, не ровен час, накличет самца – тот, может, с рогами, с когтями...
– Пусти, Христа ради! – взмолилась баба.
– Аль ты хрещена душа? – удивился Агапка.
– Как не хрещена? Не зверь – человек!
– А как же те звать? – спросил с любопытством купец.
– Кузьмой... Ой, пусти... В локтях ломота.
– Какая ж ты баба, коли Кузьма?! – взъелся Агапка. – Чего же ты мороку навел?! Сидит, как дикая баба, на кочке да бороду щиплет!.. Из-за твоей мороки я кошель истерял в кустах, чертов ты сын, собака!
– Пошто ты в бабье во все оболокся? – спросил Степан у Кузьмы.
– Ночной порой из села от кнута боярского приказчика убежал. Бороду ночью не видно – баба идет и баба! – а днем с ней куды? И одежи мужской-то нету. Голодом натерпелся три дни. Сижу да щиплю бородищу до слез... Ягода пособила, корье... А лягушку поел – и вышла назад, не сдюжил...
Кузьме – «дикой бабе» «с миру по нитке» собрали среди богомольцев порты, рубаху и шапку. Лапти он сплел себе сам. Сапожник, выточив нож, срезал ему бороду и усы. И то и другое Агапка, завернув в холстину, спрятал в свою суму вместе с папирусом и «Псалтырью».
Решив, что в толпе богомольцев скрыться надежней, Кузьма дня три шел со всеми, потом отстал и куда-то пропал, свернув на лесную тропку.
– К разбойникам, видно, подался, – сказал кузнец.
– Куда там! В болото ушла. Обманула нас всех, а сама и опять ускочила в болотно гнездо. Тьфу ты, нечисть! – убежденно сказал Агапка. – Поверил и я, дурачина: не читал ей божьего слова, а то ко Христу обратил бы...
Уроженец безлесного юга, Стенька, дивясь, рассматривал кряжистые северные избы, срубленные из кондовых полутораобхватных бревен, словно то были не избы, а целые крепости. Он поражался суровостью края, где непроходимые леса сменялись болотами, болота – лесами, где все больше уступала рожь свое место выносливому к холодам скороспелке-ячменю, который упрямо мотал по ветру усатыми головами.
Но чем дальше от Москвы, тем богаче становились жилища, приветливей делались люди, сытнее казалась жизнь в селах и деревнях.
«Бояре тут, что ли, добрей, не так жмут, али земля им щедрее рожает?» – раздумывал Стенька. Он как-то спросил об этом у одного из крестьян.
– А мы не боярские, паря! От роду вольготные. Черносошный мужик сам себе дворянин. Окроме государя, никто с нас налоги не спросит. Бывает, лесной «мохнатый боярин» скотину данью обложит, а мы его – на рогатину! Прилезли бы к нам и московские бояре – и тех мы не плоше встретили б!.. Да они разумеют и сами к нам не идут!..
– По-казацки, стало, живете? – спросил Степан.
– По-божьи да по-мужицки. По старине живем, парень, – отвечали ему. – Руки коротки у бояр – от Москвы по ся поры достигнуть!
Степан заметил, что здесь нет заколоченных изб и покинутых деревень.
Проходя лесами, видал Степан, как люди корчуют лес, вырывая упрямые, цепкие корни из будущей пашни. Великий труд!
«Сколь сил кладут люди! Сколько пота прольют они на всякую пядь земли, прежде чем до нее доберутся сохой! Столь труда ей отдать, да после и уступить дармоеду?! Ну нет! Приведись на меня – я насмерть стоял бы противу бояр да дворян. С рожном ли, с рогатиной, а земли ни единой пяди не дал бы им!» – раздумывал Стенька.
Только шагая по этим просторам, казак ощутил все значение великого слова «Русь». Как широка она! Сколько дней тут идешь, идешь – и нет края! Леса, поля, реки, холмы, равнины, и снова леса, города, деревни, погосты – и всюду русская речь, родной народ.
Сколь же можно еще идти по Руси?!
В тусклых и тесных церковушках, перед потемневшими от древности иконами, Степан вспоминал Дон, мать, братьев, больного отца и каждый раз у обедни заказывал попу помянуть «о здравии болящего воина Тимофея».
Из-за темных, поросших мхом, словно бородатых, стволов выглядывали распаханные прогалины какой-нибудь деревеньки, и снова смыкался вокруг густой, нелюдимый, на тысячи верст нераздельно царящий лес...
– Тут уже святыя обители владенья пошли – монастырские угодья и нивы, – говорили бывалые богомольцы.
– А где же сам монастырь? – спросил Стенька.
– Еще дни два отшагаешь.
– По монастырской земле? Куды же столь земли монахам?!
– Соловецкая обитель богаче другого боярина. И земельки и мужиков у нее довольно! – с похвальбой говорили монахи, спутники Стеньки.
Два дня пути!
Степану уже не терпелось покончить со взятым обетом: поставить свечу о здравье батьки, помолиться как следует у обедни, взять сулейку святой воды – и пуститься в обратный путь.
Ему казалось, что ноги его понесут в обратный путь, на Дон, вдвое быстрее.
Но всего лишь в двух сутках ходьбы от Соловецкого монастыря судьба заставила Стеньку свернуть с прямого пути.
Вёдро вдруг сменилось дождем. Богомольцы пристали к ночлегу в монастырской деревне и разошлись кто куда по избам крестьян.
В избе, где ночевал Степан, было сумрачно и молчаливо. При свете дымящей лучины садясь за ужин, никто не обмолвился словом – ни высокий, широкоплечий хозяин с опущенным взором, ни рослая и сухая, поджавшая губы старуха, его мать, ни молодайка, кормившая грудью ребенка и поминутно ронявшая слезы, ни даже испуганно и удивленно притихнувший в общей угрюмости пятилетний мальчонка.
Степан угадал чутьем, что сумрачность и печаль в этом доме не от нужды.
Нужду народ умел выносить без слез, даже с усмешкой. В тяжком молчанье хозяев избы была какая-то скрытая обреченность беде. После двух-трех через силу проглоченных ложек хозяин избы уставился в одну точку и положил на стол обе большие руки, словно не в силах был их поднять для еды...
Стенька с угрюмым хозяином избы, Павлухой, пошел ночевать на поветь. Сквозь шорох дождя из избы слышался нудный и неустанный плач грудного младенца, которому, видно, передалась тревога его матери.
– Что у вас за тужба в дому? – спросил Стенька хозяина.
И вместо ответа он услыхал сдержанные рыдания.
– Павлуха, да что ты?! Чего сотряслось? – даже в каком-то испуге оттого, что плакал такой рослый сильный мужик, расспрашивал Стенька.
– Не стряслось, казак, сотрясется, и нет никакого спасенья, – прерывисто ответил хозяин.
И Стенька узнал от него, что монастырский приказчик Афонька своеволит в обительских деревнях и селах, не лучше чем дворянин или боярский холуй.
– Всех баб прибирает себе, на какую глаза падут, – рассказывал казаку хозяин. – Какая смирней да покорней, той льготит. А Люба моя к нему не пошла. Три года, как привязался. Весь дом извел! – жаловался Павлуха.
Того мужика, чья жена или дочь не хотела прийти к Афоньке, приказчик засасывал в кабалу, замучивал на работе и забивал плетьми.
Семья Павлухи не поддалась: терпели нужду, но не лезли в долги, выполняли любую работу – не к чему было придраться. И, несмотря на злобу Афоньки, они продолжали жить дружно и даже весело.
Но все же Павлуха не мог упастись от ловушки: приказчик погнал его вспахивать целину, а Любашу – одну – за ягодой в лес. Павел страшился за Любу из-за диких зверей. Пока он пахал, несколько раз казалось ему, что из лесу слышится крик. Он замирал, слушал... И вдруг в самом деле раздался ее отчаянный вопль.
– Я бросил соху – да в лес! – рассказывал Стеньке хозяин. – Навстречу – Любаша. Приникла ко мне, обомлела. Сердушко, как птаха, стучится. Шепчет: «Афонька сидит в кустах!» Тут и сам он выходит за ней из лесу. «Миловаться, кричит, я тебя посылал на пашню?! Чего ты в лесу орала?! Наполохала так, что я в лес побежал!» Не посмела Любаша сказать ему прямо в глаза, что признала его. «Там зверь, говорит, под кустом!» – «Нет там зверя. Иди по своим делам, а ты – за соху!» Пошли мы в разные стороны с Любой. Глядь, а я монастырской кобыле впопыхах-то копыто сохой подрезал. Побил Афонька меня и прогнал, а утре велел всем троим приходить на ту пашню – мне с Любой да с маткой... Чего сотворит?! Пропадем мы!..
Стенька долго еще молча слушал вздохи хозяина и шорох дождя по соломенной кровле. Он заснул лишь под утро. Когда он проснулся, в доме уже не было никого, кроме двоих ребятишек.
Богомольцы шумели по улице, собираясь в путь. Они вышли гурьбой из деревни и сразу вступили в лес.
Стенька шел впереди, ото всех особо.
Ночной рассказ продолжал тревожить его. Степан пожалел, что хозяева раньше, чем он проснулся, ушли из дому. Хотелось узнать: что же сделает монастырский Афонька с Павлухой и Любой? Если бы можно им было чем-то помочь! Как поможешь? Опять кулаками на правду весь свет наставлять? Не наставишь!
«И к лучшему, что ушли! Всей на свете беды людской не избыть, и вступаться за всех – кулаков не хватит! „Свое дело ведай, в чужое не лезь“, – как сказал-то Алмаз Иваныч!» – подумал Стенька.
Лес был не так велик. Недолго пройдя, богомольцы увидели снова широкий просвет между сосен. Подходя к поляне, они услышали женский плач и какие-то крики.
На открывшейся поляне старуха и молодица, впряженные вместо лошадей, тащили соху, взрывая пашню по пару. За ними широкоплечий Павлуха налегал на рассошки, а длинноносый монах в суконном подряснике, шагая вослед, размахивал плетью над головою Павлухи.
Зять на теще капусту возил... -
с озорством пропел купец-муравейник, глядя из-за кустов.
Стенька смотрел на все помутневшими глазами. Тупая покорность Павлухи поразила его. «Да как же он терпит такой языческий глум?! А ну-ка, попробуй кто матку мою запрягчи!..»
Сердце Стеньки при этой мысли заколотилось так, будто в самом деле увидел он запряженной родную мать...
Вдруг Павлуха остановился и решительно выдернул из земли лемеха.
– Баста! – выкрикнул он. – Бей, режь и хоть насмерть секи, сатана, я боле не дам тебе измываться!
– Не дашь?! – злобно взвизгнул Афонька, подскочил и с размаху хлестнул его плетью по шее...
Не помня себя, Стенька кинулся к ним.
– Не трожь, окаянный! – накинулся он на Афоньку.
Монах попятился.
– Ты кто таков? – спросил он, опустив свою плеть.
Степан увидел вблизи красный нос, прыщавые щеки и узкие молочно-голубые глаза, которые воровато прикрылись белесыми ресницами. Непривычный к смелому голосу и решительной речи, Афонька тотчас же оробел перед казаком. Но, заметив в кустах других богомольцев, он опять осмелел.
– Паш-шо-ол! – заорал он и снова ударил Павлуху плетью.
Стенька шагнул вперед, выхватил из-за пояса дорожный топорок и одним ударом перерубил у сохи обжу [ Обжи – оглобли у сохи].
Широкие ноздри его шевельнулись, и к смуглым, рябоватым щекам хлынула кровь...
– Ступайте домой! – сказал он всей тройке.
– Чего ты творишь?! – зарычал на Стеньку мучитель.
Обе женщины сжались, не смея ступить...
– Вот так казак! – восторженно выкрикнул рыжий Агапка.
На лесной прихотливой тропе Стенька нагнал толпу богомольцев. Все они шли к Соловецкой обители. Тут были с десяток бездельников-бродяг монахов, беглый крестьянин, поп, выгнанный из прихода за пьянство, небогатый устюжский купец, кузнец и сапожник из самой стольной Москвы. Они останавливались в деревнях, усердно отстаивали обедни в маленьких церковушках погостов, сел и монастырей, ночевали по монастырским подворьям, где тотчас же их за ночлег впрягали в работу на обительские нужды.
Идя по лесам, они, распугав криком из малинника медведей, щипали малину, сбирали грибы. На луговинах рвали дикий чеснок, жевали кисленький щавель.
Купец, раскапывая по пути муравейники, засовывал в них по локоть руки или топтался по кучам уродливыми босыми ногами и растирал по рукам и ногам муравьев – «от ломоты», которая и гнала его на богомолье.
Кузнец и сапожник зарабатывали пропитание своими ремеслами. То и дело они отставали в деревнях или посадах и день-два спустя внезапно опять всех нагоняли...
Монахи всем скопом пели разгульные, пьяные песни, а с похмелья смиренно и нудно тянули молитвы.
Среди монахов брел кривоногий, курносый и мелкорослый забавник с копной жестких красных волос, которые торчали в разные стороны из-под засаленной, порыжелой скуфейки. Хитрый пройдоха, избродивший всю землю по кабакам и «святым» местам, брат Агапка, как звали его чернецы, кормился тем, что тешил по деревням народ рассказами о небылицах, будто бы виданных им самим.
То говорил он, как по дороге в Ерусалим попал к «одноглазикам» – людям с единым глазом во лбу, то что-то плел про народ с «ликом наместо пупа» – народ, носящий одежду «с прорехой на брюхе, чтобы видеть мочно». Он уверял, что видел битву шестируких черных людей с племенем «песьеглавцев», и от души врал о том, как, убежав из плена от «песьеглавцев», попал к «птахо-людям», гнездящимся на высоких деревьях, и обучал их чтению «Псалтыри». А если кто-то в народе высказывал недоверие, то рыжий Агапка в доказательство вытаскивал из сумы завернутый в холст клочок облезлой бумаги со странными письменами, среди которых были изображенья «птахо-людей» и «песьеглавцев».
– Гляди: за землей палестинской живут птахо-люди, в самом фараонском Египте, вот с них писали, – доказывал он. – Оттоль и привез, а грамота их зовется «папирус», да как ее честь – не знаю.
За «птахо-людьми» извлекал он из сумки шестирукую и трехногую женщину, отлитую из бронзы.
– Вот шестируки своих человеков сами творят из меди. В землях индейских живут...
Он вынимал затем потрепанный древний «Псалтырь» ручного письма.
– А книга сия неотступно со мной во всех землях – где над покойником честь, не то и язычников умилять да приводить их ко праведной вере... Одноглазиков сколь обратил! – хвастался брат Агапка.
Но Степану было не до его вранья. Впервые покинув родной Дон, он довольно дивился и тем, что встречал на пути: и странными белыми ночами на мощных свинцовых водах северных рек, с холодным величием катящих тяжелые воды, и темными глубями мохнатых лесов, вековою стеной обступивших тропы, и самим обликом северных поселений...
Не всегда останавливались богомольцы у деревень и сел. Бывало, долгие версты пройдя без жилья, раскидывали они свой небольшой табор где-нибудь невдалеке от родника или речки и разжигали дымный костер для обороны от мошки и комарья. Они отдыхали: одни – развалясь во влажной тени леса, другие – бродя по кустам и болотцам в поисках ягод и дичи.
На одном из таких привалов, невдалеке от Вологды, когда Степан один у костра лежал навзничь, глядя в непривычно белесое северное небо, и слушал ветер, шумевший в вершинах леса, к костру, путаясь в драном подряснике, прибежал брат Агапка.
– Баба лесная! – отчаянно шепотом выдохнул он.
– Чего? – не поняв его, переспросил Степан.
– Дикая баба в болоте! – таинственно прошипел монах.
Он был испуган и вместе обрадован, что в первый раз в жизни увидел своими глазами одну из тех небылиц, о которых так много врал.
– Завязла, что ль, баба? – громко воскликнул Степан и вскочил, готовый подать нужную помощь.
– Чш-ш, ты! – шикнул Агапка, словно охотник, предупреждающий новичка о близости дичи. – Дикая баба в болоте сидит, лесная!
Еще не вполне понимая, о чем идет речь, Степан поддался охотничьей осторожности монаха.
– Где? – спросил он шепотом.
– На болоте. Сидит. Бородища – во! – показал монах до пупа. – Сидит в болоте и бороду щиплет по волоску – знать, на гнездо, как птица, детенышам на подстилку. Щипнет да скорчится вся. И больно, а надо! – с увлечением шептал рыжий Агапка, пробираясь через кусты можжевеля, гнездившегося над болотом.
По пути им попались купец-муравейщик и сапожник, искавшие ягод. Рыжий монах их увлек за собой, страстно рассказывая о небывалом чуде.
Живая «дикая баба» была достоверней египетских вылинявших папирусов, индийских медных болванов и даже – «Псалтыри».
Они подкрались к болоту, и с торжеством указал Агапка в густую траву.
За кустами на кочке сидела в болоте «дикая баба» – в платке, в сарафане и драненькой кацавее. Баба с густой бородой в самом деле была занята тем, что, корчась от боли, волос по волосу щипала свою бороду.
Ветер шумел в болотной траве, в вершинках корявых елок, шелестел по кустам и относил от бабы их голоса.
– Уловим чудо лесное да окрестим ее в христианский чин, – суетливо шептал Агапка.
– А куды ее деть? В Соловецку обитель бабу нельзя вести – грех. Куды ее денешь? – сказал сапожник. – Да и в миру ей чудно. Замуж? Куды – с бородой!..
– Можно б продать кому из бояр. Карлов всяческих покупают в забаву али арапов. Деньги велики за них дают, – надоумил купец. – А нет – так убить: пакость така на что богу надобна!
– Пусть в лесу живет, – возразил Степан. – Может, у ней тут нора и детеныши ждут, пропадут без нее...
– Чай, и детеныши бородаты, – заметил купец.
– Ой, ба-аба! Гляньте, робята, полбороды порвала! – забывшись от изумления, воскликнул рыжий.
– Без бороды она что – баба как баба!.. Лови, покуда не выдрала всю! – подзадорил купец.
– Накось! Она в трясину мырнет – ей нипочем, а ты вылезь оттоле! – предостерег сапожник.
– Ну, зыкнем! Может, соскочит... Давай заходи на ту сторону, – указал монах.
Они рассыпались по кустам, окружая болотце.
Монах вскочил, замахал руками, заухал.
Баба подпрыгнула, шарахнулась по болотцу, по кочкам, скачками в сажень длиной – на купца. Тот взвизгнул от ужаса и бросился наутек в кусты. Рыжий Агапка помчался с ревом в другую сторону. Баба взвыла и повернула прямо на Стеньку...
Степан не успел вскочить из кустов, как болотное чудо метнулось ему навстречу и опрокинуло его наземь.
Степан ухватил бабу за ногу, она упала ничком. Он вывернулся, навалился сверху, сунул руку под локти чудища и, слыша его страшный храп, пронзительно закричал:
– Держу! Вяжи!
Те набежали, стали вязать.
На крик сбежались еще монахи, кузнец...
– Братцы! – вдруг басом взревела баба. – Братцы, на что я вам, для какой нужды?! Нет у меня ни алтына...
– Ты, дика женка, молчи, молчи, – уговаривал бабу купец, норовя ей засунуть в рот шапку, чтоб не кусалась и не кричала, а то, не ровен час, накличет самца – тот, может, с рогами, с когтями...
– Пусти, Христа ради! – взмолилась баба.
– Аль ты хрещена душа? – удивился Агапка.
– Как не хрещена? Не зверь – человек!
– А как же те звать? – спросил с любопытством купец.
– Кузьмой... Ой, пусти... В локтях ломота.
– Какая ж ты баба, коли Кузьма?! – взъелся Агапка. – Чего же ты мороку навел?! Сидит, как дикая баба, на кочке да бороду щиплет!.. Из-за твоей мороки я кошель истерял в кустах, чертов ты сын, собака!
– Пошто ты в бабье во все оболокся? – спросил Степан у Кузьмы.
– Ночной порой из села от кнута боярского приказчика убежал. Бороду ночью не видно – баба идет и баба! – а днем с ней куды? И одежи мужской-то нету. Голодом натерпелся три дни. Сижу да щиплю бородищу до слез... Ягода пособила, корье... А лягушку поел – и вышла назад, не сдюжил...
Кузьме – «дикой бабе» «с миру по нитке» собрали среди богомольцев порты, рубаху и шапку. Лапти он сплел себе сам. Сапожник, выточив нож, срезал ему бороду и усы. И то и другое Агапка, завернув в холстину, спрятал в свою суму вместе с папирусом и «Псалтырью».
Решив, что в толпе богомольцев скрыться надежней, Кузьма дня три шел со всеми, потом отстал и куда-то пропал, свернув на лесную тропку.
– К разбойникам, видно, подался, – сказал кузнец.
– Куда там! В болото ушла. Обманула нас всех, а сама и опять ускочила в болотно гнездо. Тьфу ты, нечисть! – убежденно сказал Агапка. – Поверил и я, дурачина: не читал ей божьего слова, а то ко Христу обратил бы...
Уроженец безлесного юга, Стенька, дивясь, рассматривал кряжистые северные избы, срубленные из кондовых полутораобхватных бревен, словно то были не избы, а целые крепости. Он поражался суровостью края, где непроходимые леса сменялись болотами, болота – лесами, где все больше уступала рожь свое место выносливому к холодам скороспелке-ячменю, который упрямо мотал по ветру усатыми головами.
Но чем дальше от Москвы, тем богаче становились жилища, приветливей делались люди, сытнее казалась жизнь в селах и деревнях.
«Бояре тут, что ли, добрей, не так жмут, али земля им щедрее рожает?» – раздумывал Стенька. Он как-то спросил об этом у одного из крестьян.
– А мы не боярские, паря! От роду вольготные. Черносошный мужик сам себе дворянин. Окроме государя, никто с нас налоги не спросит. Бывает, лесной «мохнатый боярин» скотину данью обложит, а мы его – на рогатину! Прилезли бы к нам и московские бояре – и тех мы не плоше встретили б!.. Да они разумеют и сами к нам не идут!..
– По-казацки, стало, живете? – спросил Степан.
– По-божьи да по-мужицки. По старине живем, парень, – отвечали ему. – Руки коротки у бояр – от Москвы по ся поры достигнуть!
Степан заметил, что здесь нет заколоченных изб и покинутых деревень.
Проходя лесами, видал Степан, как люди корчуют лес, вырывая упрямые, цепкие корни из будущей пашни. Великий труд!
«Сколь сил кладут люди! Сколько пота прольют они на всякую пядь земли, прежде чем до нее доберутся сохой! Столь труда ей отдать, да после и уступить дармоеду?! Ну нет! Приведись на меня – я насмерть стоял бы противу бояр да дворян. С рожном ли, с рогатиной, а земли ни единой пяди не дал бы им!» – раздумывал Стенька.
Только шагая по этим просторам, казак ощутил все значение великого слова «Русь». Как широка она! Сколько дней тут идешь, идешь – и нет края! Леса, поля, реки, холмы, равнины, и снова леса, города, деревни, погосты – и всюду русская речь, родной народ.
Сколь же можно еще идти по Руси?!
В тусклых и тесных церковушках, перед потемневшими от древности иконами, Степан вспоминал Дон, мать, братьев, больного отца и каждый раз у обедни заказывал попу помянуть «о здравии болящего воина Тимофея».
Из-за темных, поросших мхом, словно бородатых, стволов выглядывали распаханные прогалины какой-нибудь деревеньки, и снова смыкался вокруг густой, нелюдимый, на тысячи верст нераздельно царящий лес...
– Тут уже святыя обители владенья пошли – монастырские угодья и нивы, – говорили бывалые богомольцы.
– А где же сам монастырь? – спросил Стенька.
– Еще дни два отшагаешь.
– По монастырской земле? Куды же столь земли монахам?!
– Соловецкая обитель богаче другого боярина. И земельки и мужиков у нее довольно! – с похвальбой говорили монахи, спутники Стеньки.
Два дня пути!
Степану уже не терпелось покончить со взятым обетом: поставить свечу о здравье батьки, помолиться как следует у обедни, взять сулейку святой воды – и пуститься в обратный путь.
Ему казалось, что ноги его понесут в обратный путь, на Дон, вдвое быстрее.
Но всего лишь в двух сутках ходьбы от Соловецкого монастыря судьба заставила Стеньку свернуть с прямого пути.
Вёдро вдруг сменилось дождем. Богомольцы пристали к ночлегу в монастырской деревне и разошлись кто куда по избам крестьян.
В избе, где ночевал Степан, было сумрачно и молчаливо. При свете дымящей лучины садясь за ужин, никто не обмолвился словом – ни высокий, широкоплечий хозяин с опущенным взором, ни рослая и сухая, поджавшая губы старуха, его мать, ни молодайка, кормившая грудью ребенка и поминутно ронявшая слезы, ни даже испуганно и удивленно притихнувший в общей угрюмости пятилетний мальчонка.
Степан угадал чутьем, что сумрачность и печаль в этом доме не от нужды.
Нужду народ умел выносить без слез, даже с усмешкой. В тяжком молчанье хозяев избы была какая-то скрытая обреченность беде. После двух-трех через силу проглоченных ложек хозяин избы уставился в одну точку и положил на стол обе большие руки, словно не в силах был их поднять для еды...
Стенька с угрюмым хозяином избы, Павлухой, пошел ночевать на поветь. Сквозь шорох дождя из избы слышался нудный и неустанный плач грудного младенца, которому, видно, передалась тревога его матери.
– Что у вас за тужба в дому? – спросил Стенька хозяина.
И вместо ответа он услыхал сдержанные рыдания.
– Павлуха, да что ты?! Чего сотряслось? – даже в каком-то испуге оттого, что плакал такой рослый сильный мужик, расспрашивал Стенька.
– Не стряслось, казак, сотрясется, и нет никакого спасенья, – прерывисто ответил хозяин.
И Стенька узнал от него, что монастырский приказчик Афонька своеволит в обительских деревнях и селах, не лучше чем дворянин или боярский холуй.
– Всех баб прибирает себе, на какую глаза падут, – рассказывал казаку хозяин. – Какая смирней да покорней, той льготит. А Люба моя к нему не пошла. Три года, как привязался. Весь дом извел! – жаловался Павлуха.
Того мужика, чья жена или дочь не хотела прийти к Афоньке, приказчик засасывал в кабалу, замучивал на работе и забивал плетьми.
Семья Павлухи не поддалась: терпели нужду, но не лезли в долги, выполняли любую работу – не к чему было придраться. И, несмотря на злобу Афоньки, они продолжали жить дружно и даже весело.
Но все же Павлуха не мог упастись от ловушки: приказчик погнал его вспахивать целину, а Любашу – одну – за ягодой в лес. Павел страшился за Любу из-за диких зверей. Пока он пахал, несколько раз казалось ему, что из лесу слышится крик. Он замирал, слушал... И вдруг в самом деле раздался ее отчаянный вопль.
– Я бросил соху – да в лес! – рассказывал Стеньке хозяин. – Навстречу – Любаша. Приникла ко мне, обомлела. Сердушко, как птаха, стучится. Шепчет: «Афонька сидит в кустах!» Тут и сам он выходит за ней из лесу. «Миловаться, кричит, я тебя посылал на пашню?! Чего ты в лесу орала?! Наполохала так, что я в лес побежал!» Не посмела Любаша сказать ему прямо в глаза, что признала его. «Там зверь, говорит, под кустом!» – «Нет там зверя. Иди по своим делам, а ты – за соху!» Пошли мы в разные стороны с Любой. Глядь, а я монастырской кобыле впопыхах-то копыто сохой подрезал. Побил Афонька меня и прогнал, а утре велел всем троим приходить на ту пашню – мне с Любой да с маткой... Чего сотворит?! Пропадем мы!..
Стенька долго еще молча слушал вздохи хозяина и шорох дождя по соломенной кровле. Он заснул лишь под утро. Когда он проснулся, в доме уже не было никого, кроме двоих ребятишек.
Богомольцы шумели по улице, собираясь в путь. Они вышли гурьбой из деревни и сразу вступили в лес.
Стенька шел впереди, ото всех особо.
Ночной рассказ продолжал тревожить его. Степан пожалел, что хозяева раньше, чем он проснулся, ушли из дому. Хотелось узнать: что же сделает монастырский Афонька с Павлухой и Любой? Если бы можно им было чем-то помочь! Как поможешь? Опять кулаками на правду весь свет наставлять? Не наставишь!
«И к лучшему, что ушли! Всей на свете беды людской не избыть, и вступаться за всех – кулаков не хватит! „Свое дело ведай, в чужое не лезь“, – как сказал-то Алмаз Иваныч!» – подумал Стенька.
Лес был не так велик. Недолго пройдя, богомольцы увидели снова широкий просвет между сосен. Подходя к поляне, они услышали женский плач и какие-то крики.
На открывшейся поляне старуха и молодица, впряженные вместо лошадей, тащили соху, взрывая пашню по пару. За ними широкоплечий Павлуха налегал на рассошки, а длинноносый монах в суконном подряснике, шагая вослед, размахивал плетью над головою Павлухи.
Зять на теще капусту возил... -
с озорством пропел купец-муравейник, глядя из-за кустов.
Стенька смотрел на все помутневшими глазами. Тупая покорность Павлухи поразила его. «Да как же он терпит такой языческий глум?! А ну-ка, попробуй кто матку мою запрягчи!..»
Сердце Стеньки при этой мысли заколотилось так, будто в самом деле увидел он запряженной родную мать...
Вдруг Павлуха остановился и решительно выдернул из земли лемеха.
– Баста! – выкрикнул он. – Бей, режь и хоть насмерть секи, сатана, я боле не дам тебе измываться!
– Не дашь?! – злобно взвизгнул Афонька, подскочил и с размаху хлестнул его плетью по шее...
Не помня себя, Стенька кинулся к ним.
– Не трожь, окаянный! – накинулся он на Афоньку.
Монах попятился.
– Ты кто таков? – спросил он, опустив свою плеть.
Степан увидел вблизи красный нос, прыщавые щеки и узкие молочно-голубые глаза, которые воровато прикрылись белесыми ресницами. Непривычный к смелому голосу и решительной речи, Афонька тотчас же оробел перед казаком. Но, заметив в кустах других богомольцев, он опять осмелел.
– Паш-шо-ол! – заорал он и снова ударил Павлуху плетью.
Стенька шагнул вперед, выхватил из-за пояса дорожный топорок и одним ударом перерубил у сохи обжу [ Обжи – оглобли у сохи].
Широкие ноздри его шевельнулись, и к смуглым, рябоватым щекам хлынула кровь...
– Ступайте домой! – сказал он всей тройке.
– Чего ты творишь?! – зарычал на Стеньку мучитель.
Обе женщины сжались, не смея ступить...
– Вот так казак! – восторженно выкрикнул рыжий Агапка.