Воробушкин раз в неделю вызывал к себе в кабинет Симора и задавал ему всегда один и тот же вопрос:
   - Признайтесь, с какой целью, с каким заданием послало вас в Советский Союз Центральное разведывательное управление Соединенных Штатов? - Он записывал вопрос и ждал ответа.
   Ответ всегда был один:
   - Я родился в Грузии. Мои родители приняли советское гражданство еще до моего рождения. Отец скончался, мать жива. Вы полагаете, что у американцев разработана технология вербовки незачатых существ?
   Полковник Воробушкин с великим тщанием записывал ответ в протокол допроса и говорил Симору:
   - Вы свободны. Идите.
   Через неделю все повторялось.
   Какие-то офицеры несколько раз предлагали Симору продать микроскоп. Он не продал. Я посоветовал ему подарить микроскоп кому-то из них или отослать его домой. Отослать домой не было возможности, а подарить рука не поднималась. Каких только козней не строили несчастному, как только не измывались над ним; Симор стойко терпел все напасти, пока офицеры, охочие до микроскопа, не рассорились между собой. Порешили на том, что приедет мать Симора и заберет микроскоп с собой - ни тебе, ни мне. Приехала несчастная старушонка, свиде-лась с сыном, взяла микроскоп, но один из офицеров, переплюнув сотоварищей, подговорил кого-то украсть микроскоп. Мать Симора вернулась в Тбилиси с пустыми руками. Воробушкин донимал еще одного заключенного, но тут дело решилось значительно проще. Заключенный он был иностранцем - получал посылки Красного Креста, аккуратные ящики в красной, под сафьян, упаковке. Чекисты, полагая, что сафьян настоящий, мучили беднягу иностранца почем зря, покуда он не догадался, точнее, пока ему не сказали: "Отдай сафьян!" Он, естественно, отдал. Каждому офицеру по штуке. Пошили офицерские жены в лагерной мастерской сапоги из псевдосафьяна, - они, конечно же, разлезлись в первый же дождь... Лучше расскажи, как Воробушкин обошелся с тобой. Да, правда. Это случилось в другом лагере, до начала реабилитаций, уже после освобождения японских рыбаков. Воробушкин находился здесь в качестве опера, поскольку и этот лагерь подчинялся его отделению. Теперь, о каких японских рыбаках речь. После капитуляции Японии Советский Союз отторг у нее часть морских пространств. В рыболовном промысле японцы не знают себе равных, это общеизвестно, они даже землю удобряют бросовой рыбой. Японский рыболовный флот один из самых крупных в мире и занимает если не первое, то одно из первых мест по отлову рыбы. Лишившись части морского пространства, некоторые компании занялись браконьерством. Входили ночью в чужие воды, ловили рыбу и возвращались восвояси. Возвращались, но не все. Советские морские погранични-ки накрывали браконьеров на месте преступления. Капитана сейнера, штурмана или боцмана и еще одного или двух рыбаков арестовывали. Сейнер конфисковы-вали, личный состав отправляли в японское консульство во Владивостоке, а арестованных - в лагеря. Им давали не много - по два-три года. Примечательно, что контингент рыбаков не только не уменьшался, а с каждым новым потоком разрастался. Я был начальником цеха, в котором трудились триста японцев. Какими они были работягами, говорить не буду, об этом наслышано все человече-ство. В один прекрасный день Хрущев объявил им амнистию. Отпустить японцев домой означало остановить домостроительный комбинат, поскольку наш цех был головным - заготовительным! Кто бы тогда работал - согнанные из российских университетов "стиляги"?.. Групповое освобождение в лагере происходило в следующем порядке. Выводили "оркестр" из трех, самое большее, четырех музы-кантов - труба, барабан, кларнет и еще что найдется. Речь держал начальник культурно-воспитательной части лагеря и кто-нибудь из активистов. Играет оркестр, стоят японцы, триста человек, и ждут в нетерпении, когда кончится эта комедия. Я тоже стою. Кто-то взял слово. Воробушкин, поманив меня пальцем, предложил выступить - как-никак мои подопечные. Говорить мне не хотелось, я уже попрощался с каждым из моих рабочих в отдельности, поэтому от речи, естественно, отказался, но попросил Насидзиму-сан перевести одну-единственную фразу. Полковник разрешил. Насидзима-сан был генералом, сидел за военные преступления. Хрущевская амнистия его не коснулась. Он стоял неподалеку и охотно помог мне:
   - Счастлив Император, у которого такие подданные, как вы!
   Японцы уехали. Меня посадили в карцер - "трое суток с выводом на работу". Ночи я проводил в карцере, днем работал в цеху. Прошло время, и при случае я спросил Воробушкина:
   - Гражданин начальник, за что меня посадили?
   - А что, наши рабочие хуже японских? - незамедлительно отозвался он вопросом на вопрос.
   Я промолчал.
   Теперь вернемся к той истории, когда я снова оказался в Спасской тюрьме и надолго.
   С нами сидел некий Клям, выдававший себя за австрийского генерала. Бандеровцы, заподозрив его в шпионаже, хрястнули ранним утром Кляма по голове. В таких случаях лейтенант Удодов, начальник отделения, лично вызывал всех, кто, по его мнению, способен был на такое преступление. В число подозре-ваемых попал, естественно, и я, хотя, видит Бог, за все время, что я сидел - долго и много раз, - я никогда не принимал участия в насилии. Я и по сей день уверен, что вызывал он меня для того, чтобы засадить на несколько дней в карцер, - метеослужба обещала буран. Удодов прекрасно знал, что даже если бы я видел своими глазами, кто убирал Кляма, я бы все равно не выдал ни под какими пытками. Словом, пришли за мной надзиратели, я еще лежал, и потребовали следовать за ними. Я сказал, что оденусь и приду. Вероятно, из-за моих побегов и сам Удодов, и надзиратели считали меня бандитом номер один, поэтому приме-нять ко мне силу не решались, особенно после того случая, когда я во время одной из отсидок в штрафном бараке, опять-таки из-за бурана, гонялся с палкой за четырьмя надзирателями - они едва ноги унесли... В общем, я оделся, поел, припрятал махорку с боковушкой от коробка, спички, чтобы не нашли при шмоне, и направился к административному корпусу. Приблизился. Смотрю, из барака напротив надзиратели выводят Симора... Он бросился ко мне, будто хотел что-то шепнуть на ухо, и незаметно от надзирателей, так во всяком случае ему казалось, сунул мне в карман бушлата нож... Ничего особенного небольшой нож. Надзира-тели хотели было потащить меня к начальству, но я уперся: "Прежде зайду в нужник оправиться, потом приду сам". Они не стали тащить меня силой. Увели Симора, вошли в корпус. Я бросил нож в выгребную яму и явился к Удодову. Лейтенант был, вроде Круглова, белоглазым садистом, разжалованным из полковников именно за издевательства над заключенными вот только должность ему оставили. Было в этом человеке что-то бабье, особенно голос и манеры. Произошел такой диалог.
   - Что сунул вам Гольфанд в карман? - Он ткнул пальцем на Симора.
   - Ничего, гражданин начальник.
   Подскочив, он взвизгнул:
   - Знайте, в моих руках ни одному бандиту радости не видать! И вы не увидите!
   - Знаю, гражданин начальник, сущая правда, вам и самому в своих руках радости не видать!
   - Вон их! Вышвырнуть! Обоих!
   Вышвырнули. Точнее, осторожно, можно сказать, деликатно, вывели. Рядом со мной в камере оказался Симинец - личность чрезвычайно оригинальная. Когда я смотрел на него, мне приходило в голову много интересных мыслей... Жизнь и смерть в лагере имеют свои закономерности: кто и почему умирает? Я не имею в виду тех, кто попадает в лагерь уже серьезно больным и вскоре по отсутствию должного ухода и лечения угасает... Я говорю о здоровых: первые четыре, пять лет критические для тех, кто слишком сильно переживает об утраченном благопо-лучии, о семье; кто терзается мыслями о несправедливости и произволе, царящих вокруг. Они сознательно отталкивают от себя все, что приносит радость, живут страданиями, измельчающими душу. Они непрерывно пребывают в плену трагиче-ских обстоятельств, впадают в крайности, почти искусственно вызывают в себе отрицательные эмоции, за которыми цепочкой следуют патология нервной системы, разного рода заболевания и, ясное дело, смерть. Есть иная категория. Понимая, что стоят на пороге смерти, они усилием воли берут себя в руки и, переболев страданиями, как заразной болезнью, стойко держатся до освобожде-ния. Больше других "ломаются" завистники и циники. Так бывает и на воле. Люди озлобленные и мрачные погибают раньше других. Жаль, что никто не ведет такой статистики. Канадский профессор Селие, изучавший эту проблему в течение восемнадцати лет, пришел к выводу: никому и ничему не завидуйте, не подпускай-те к себе ненависть, не то сами приблизите свою смерть! А на иных смотришь и диву даешься: они приходят в лагерный ад мыслить, чему-то учиться. Они все пропускают через призму легкого юмора, обогащают свой опыт и радуются жизни!.. Есть еще один тип людей, достаточно распространенный, это делатели, люди творческого склада! Симинец был ассенизатором - выгребал большим ковшом нечистоты из нужников. Как-то раз я проходил мимо, он заметил меня, подозвал: "Смотри, как споро я работаю, ни одного лишнего движения!" - приговаривал он, ловко орудуя ковшом. Симинец был преисполнен такой гордости, будто только что открыл шестой континент. К слову сказать, Симинец, участник гражданской войны, был вторым секретарем какого-то обкома партии. Он взялся за ассенизаторскую работу потому, что жил, руководствуясь твердым и несколько необычным девизом: "Ни единого движения ради Сталина! Да здравствует расстрелянный Бесо Ломинадзе!" Господи, Твоя воля, как говаривала моя бабушка! Жизнь под таким девизом означала, что в лагере он вообще ничего делать не будет, но чекисты взяли его за горло: "На заключенных поработаешь?" "Да, пойду на самую грязную работу", - объявил Симинец. Его определили в ассенизаторы, он добросовестно работал, пока не заметил, что в нужник для заключенных вошел надзиратель. Симинец выждал, пока тот сел на корточки, и вывернул ему на голову полный ковш нечистот, бросил его там же и сам пошел в изолятор. Я спросил, с чего он так разозлился. Симинец счел, что начальство нарушило уговор! Для такого поступка нужна была смелость, и не малая, потому как ему могли запросто накинуть срок... Симинец провел в заключении пятнадцать лет, вышел живым-здоровехоньким, вернее, его отправили на вольное поселение. Уверен, он выжил и вернулся домой... Если, конечно, у него был дом...
   Удодов сбагрил меня - это обычная тактика всех начальников лагерей по отношению к беглецам, - все равно сбежит, пусть кто-то другой за него отвечает! Только Спасская тюрьма не помнит случаев побега. Я сидел там восемь или девять месяцев. Потом нас всех отправили в Майнудукский распределительный лагерь для этапирования на полуостров Таймыр. Пока я маялся в Спасской тюрьме, подлюгу Удодова перевели в Майнудук начальником.
   Заключенных для этапирования принимает конвой эшелона. Сначала их пере-считывают, потом шмонают, чтобы в вагон не пронесли металлические предметы, а то не ровен час вырежут лаз и уйдут. Обыск происходит так: расстилаются два одеяла; на одно ступает заключенный, раздевается, оставляет одежду для шмона и нагишом переходит на другое одеяло, тут производится личный досмотр - не припрятано ли что-нибудь во рту или заднем проходе. Тем временем одежду с первого одеяла, уже прощупанную, перебрасывают на второе. Заключенный одевается, и конвой эшелона сажает его вместе с другими заключенными, уже досмотренными, сданными и принятыми. Я стоял на втором одеяле, ожидая, когда мне подбросят белье и штаны. Вдруг откуда ни возьмись Удодов. Подошел к первому одеялу. Как раз в этот момент обыскивающий достал из кармана моей рубашки табакерку из тонкого алюминия. Заносить алюминий в вагон не запреща-лось. В табакерке у меня хранились последнее обвинительное заключение с приговором - я считал его спорным и, когда писал жалобы, ссылался на него - и фотография мальчугана, моего крестника, сына близкого друга по первому побегу. Удодов протянул руку, конвоир отдал ему табакерку. Он открыл, достал все, что в ней было, и стал просматривать.
   Сначала пробежал глазами обвинительное заключение и приговор.
   - Эти бумажки вам уже не нужны! - порвал, выбросил. Потом бросил взгляд на фотографию мальчугана, порвал и ее: - Это вам тоже никогда не понадобится. Оттуда не возвращаются!
   - Послушай, лейтенант, - сказал я. - Нет дыры, из которой я не смог бы уйти. Я знаю, ты недавно женился, у тебя грудной ребенок. Запомни, уйду, твою ляльку в люльке удушу!..
   Удодов побледнел, в ужасе уставившись на меня, и, не вымолвив ни слова, отвернулся. Я знал, что у него грудной ребенок; эти слова я выпалил сгоряча, оттого что он порвал карточку мальчугана... Я не способен был на злодеяние и никогда не исполнил бы угрозы, а если бы Бог дал мне возможность уйти в побег, стал бы я терять время на Удодова?..
   С тех пор прошло два года. На Таймыре в моем активе значилось семьдесят пять лет. Пришел этап из Караганды. Принесли весть: Удодов в психушке, у него навязчивая идея, вскакивает по ночам, кидается к люльке и вопит: "Ребенка удушили!"
   Не знаю, правда ли это. За язык я никого не тянул, придумать - такого не придумали бы!..
   Я был молод, горяч. Правильно ли я поступил, пригрозив ему?.. Что было, то было. А не вспомнить ли нам Желтый оазис? Еще бы, конечно... Хорошая история. Как фамилия того проходимца?.. Кацаберидзе - вот как!..
   Это случилось, когда нас везли по этапу в Караганду. Поскольку я рассчитывал попасть в Коми-Инту или Воркуту, туда, где в лагерях были мои друзья Амиран Морчиладзе, Резо Ткавадзе, Тариэл Кутателадзе, Саша Папава, это те, о которых я знал, - мне нужно было любым способом отстать от этапа. Долгая отсидка научила меня разным хитростям, и, среди прочего, я умел прикидываться психом. Был еще один способ отстать - выкрасть дело, но в условиях, когда ты заперт в купе вагон-зака, а дела хранятся у начальника конвоя, осуществить это практически невозможно. Словом, я решил прикинуться слабоумным. Это трудно, потому как нужно впасть в оцепенение, ни на что не реагировать, ничего не есть и делать под себя. А еще важно выбрать время и место - чтобы оказалась непода-леку одна из психиатрических больниц ГУЛАГа или же твой поезд шел через город, в котором есть лечебница. Неважно, признают тебя больным или нет. Важно отстать от этапа, остальное устроится потом. Короче, в Казани меня сняли с поезда - заключенного Иагора Каргаретели сдали санитарам, и поезд отправился дальше в Караганду. Меня доставили в больницу, заперли в этапную камеру. Я сопротивлялся, в точном соответствии с моей программой придуривания. Втолкну-ли. Столько психов вместе - в детстве родители водили меня в Сурами - я и в тамошнем дурдоме не видел. Камера, довольно вместительная, кишмя кишела придурками. Я забился в угол, стал осматриваться... Происхождение этого Желтого оазиса таково: не скажу, когда церковь, верная учению Мартина Лютера, основала в паре километров от Казани монастырь, дабы обратить в свою веру паству, принявшую мусульманство еще под монголами. Поначалу тут был всего один корпус, потом два или три с кровлями в готическом стиле и дымовыми трубами, выведенными в ряд по всему коньку. Эта деталь необходима для описания последующих событий!.. Революция отвергла учение Лютера, а заодно отобрала монастырь и передала его ГУЛАГу... Да, сидел я, скукоженный, в углу и наблюдал. Время от времени появлялись санитары и выводили на комиссию больных. Некоторых возвращали, когда болезнь не подтверждалась, некоторых нет, их распределяли по палатам... Дверь открылась, внесли обед, приступили к раздаче - обычная баланда и ломоть хлеба, как в лагере. Раздали, ушли. Был в камере больной матрос, рядом с ним доктор Розенберг показался бы лилипутом. Он не прикоснулся к еде - сидел себе, что-то бормотал. Напротив, на койке, лежал мужчина с пламенеющими рыжими вихрами, как у юродивого из моих видений. Рыжий умял свою баланду, утерся ладонью, хлопнул в ладоши и вскрикнул: "Асса!" Матрос вскочил, раскинул руки и пустился в пляс, время от времени вскрикивая "Асса!". У мерзавца голос был - штукатурка со стен отвали-валась. Пока матрос выкидывал коленца, рыжий взялся за его баланду с хлебом. Матрос плясал, покрикивая. Рыжий время от времени хлопал в ладоши. На шум сбежались санитары, схватили матроса, надели на него смирительную рубашку и ушли. Рыжий покончил с едой, положил миску на место. Санитары вскоре верну-лись. Сняли с притихшего матроса рубашку, камера успокоилась, жизнь вошла в прежнюю колею. С утра снова стали выводить больных на комиссию. На этот раз взяли довольно многих. Настало обеденное время, раздали еду, и повторилось то же, что накануне. Рыжий вскрикнул: "Асса!", хлопнул в ладоши, матрос вскочил и пустился в неистовый пляс. Снова прибежали санитары, надели на морячину рубашку, и снова рыжий умял его баланду. На третий день было все то же, но уже на четвертый смирительную рубашку надели и на рыжего - прознали санитары, что он подначивает матроса. Надевать рубаху - процесс довольно болезненный, у рыжего вырвалось соленое словцо и "Ой, мамочка!" по-грузински. А может, сначала "Ой, мамочка!", потом, сочный мат - значения не имеет. На пятый день меня с утра взяли на комиссию. Конечно, поняли, что никакой я не придурок, и вернули в камеру. Собственно, я и не скрывал, что прикидываюсь сумасшедшим только для того, чтобы отстать от этапа... Как бы то ни было, я уяснил для себя, что рыжий грузин и отнюдь не псих. Вот что он, мерзавец, надумал. Когда внесли еду, он затаился, накрывшись одеялом. Вероятно, хотел убедить всех, что он тоже не в своем уме, а матрос пляшет и вскрикивает "Асса" без его подначива-ний. Впрочем, это мои домыслы, а у рыжего, может, были какие-нибудь другие соображения, не знаю... Во всяком случае, к еде он не прикоснулся, лежал, накрывшись одеялом, но едва санитары вышли, как он высунул руки из-под одеяла, хлопнул в ладоши и замер. Все повторилось как обычно. Санитары тоже действовали как обычно - надели на матроса рубаху... Рыжий съел свою баланду лишь после того, как с матроса сняли рубашку, и ограничился ею.
   Еще пара дней, и камера почти опустела. Матроса повели на комиссию и очень скоро вернули. Осталось нас четверо или пятеро. Внесли обед. Рыжий высунул руки из-под одеяла и вскрикнул: "Асса!" Матрос спокойно встал и подошел к подстрекателю, укрывшемуся с головой:"Асса... а, да?! Твою мать!" - поднял его и, ей-ей, стал швырять от стены к стене. Бросит на какую-нибудь пустую койку, потом поднимет, швырнет на другую, не забывая попутно наносить удары... Только я и вмешался, другие, в надежде, что, может, их еще раз возьмут на комиссию, оставались в стороне - сумасшедший в драку не полезет. Едва утихомирил его. Не стану скрывать, при этом и мне досталось на орехи. На этом наше общение кончилось. А кончилось оно потому, что Проскуров снова взобрался на конек, и меня взяли вместо него колоть дрова на кухню - я ведь сам признался на комиссии, что симулирую! Понадобились рабочие руки, и меня пристроили к делу. Да, о Проскурове... Интересный был тип, ничего не скажешь. Он страдал навязчи-вой идеей: совхозы, а не колхозы поднимут советское сельское хозяйство! Причем эта идея мучила его только временами. По большей же части это был рачитель-ный, основательный мужик, работал на кухне, рубил дрова, - словом, из хроников. Аудиторию для высказывания своих взглядов он тоже собирал весьма оригинальным способом: взбирался на конек двускатной крыши и вещал оттуда. Со временем город сильно разросся, и бывший монастырь оказался в его черте. Во всяком случае, за оградой лечебницы ГУЛАГа, именуемой Желтым оазисом, была обычная улица, и по ней ходили обычные люди. Свое первое выступление Проскуров провел так. Поднялся на чердак, с чердака вышел на двускатную кровлю, с кровли перебрался на конек с дымовыми трубами. Их было несколько, пять-шесть, располагались они в ряд, одна за другой, и оратор имел возможность совершать променад в пять-шесть шагов. К счастью для санитаров, потребность излить свои чувства у Проскурова возникала раз в квартал, иначе, шутка ли, спускать оттуда чокнутого? Санитары не решались вылезать с чердачного окна на крышу - у каждого из них была семья, дети, да будь они и холостыми, никто не испытывал особого желания грянуться оземь с высоты третьего этажа. Когда аудитория ввиду сумерек меньшала, Проскуров укладывался спать тут же, на коньке, чтобы с рассветом взяться за нелегкий труд проповедника. Я бы дал Нобелевскую премию санитару, спустившему Проскурова, когда он в очередной раз, четвертый, взобрался на крышу: несколько дней его не трогали, он вволю наговорился, а к вечеру пятого санитар поманил его из чердачного окошка ломтем хлеба. Проскуров, крепко оголодавший, рванулся за хлебом, на том и кончилась вся история - ясное дело, до очередного раза. Поместили Проскурова в палату, а когда прошло помрачение, вывели на работу... В следующее свое затмение оратор, не будь дураком, прихватил с собой на конек недельный запас питания, и спустить его оттуда в ближайшее время не представлялось возможным. Вот почему мне пришлось заместить его на кухне. Еще одна история, случившаяся в мое пребывание в Желтом оазисе, - Кузнецов! Господи, с чем только человек не сталкивается... Стояла отвратительная норильская зима, мы работали на строительстве города. Между рабочей зоной и лагерем пролегал коридор-проулок из колючей проволоки. Я ходил в ночную смену, то есть отлично выспавшимся возвращался в лагерь... Ночная смена встречалась с дневной в проулке. Иду, на лицо натянута маска, пурга, светает; за колючей проволокой притопывают, пытаясь согреться, часовые в овчинных тулупах. Я еще издали заметил Давида Робакидзе. Поравнявшись со мной, он оттянул маску, на мгновение остановился, шепнул на ухо: "Околел, околел!" - и пошел дальше. Он говорил о Сталине. Это сообщение, конечно, не было для нас неожиданностью, радио все время переда-вало сводки о состоянии здоровья вождя, и все же весть потрясла меня... Кого не потрясла?! Мы пришли в лагерь, я сел на нары, задумался. Ко мне подсел Коля Кобжицкий, тоже притихший. Я почему-то глянул в сторону - возле окна кто-то стоял спиной к нам, плечи вздрагивали - ясно, от плача. Я подтолкнул Колю локтем: смотри, мол! Коля встал, подошел к плачущему, положил руку на плечо, повернул. Это был Кузнецов...
   - Ты-то чего плачешь, палач?! - рассвирепел Коля.
   Кузнецов служил у немцев полицаем, его приговорили к двадцати годам каторги. Был такой период, когда советская власть, дабы продемонстрировать всему миру гуманность нашего строя, заменила расстрелы каторжными работами, но большинство таких заключенных отбывали срок с нами, в обычных лагерях, почему, непонятно!
   - Я не палач, за мной нет вины... Сталин умер, что теперь с нами будет, как жить дальше?..
   Коля отвесил Кузнецову оплеуху, вернулся, подсел ко мне.
   Прошло довольно много времени. После одного из побегов я попал в мордов-ские лагеря. Встретился там с Кузнецовым, он был "вороной" при оперуполномоче-нном, то есть служил клинальщиком. Это были времена, когда Хрущев задумал свести к минимуму число заключенных, и после норильского бунта началась компания "условно-досрочного освобождения". Приезжал суд, пересматривал дела заключенных, которым администрация давала положительные характеристики, как бы представляя их к освобождению. Освобождали, как правило, всех... Приехал суд, лагерная столовая едва вмещала заключенных. Приведу два примера. Вызвали Гигу Кипшидзе, срок - три года. Фамилия, имя, отчество, профессия, должность - главный архитектор города Севастополя. После того как на заседании парткома зачитали известное письмо Хрущева, он, оказывается, напился и сорвал со стены портрет вождя... Судья, полистав дело, заметил: