– Мне рано идти в отпуск. У меня еще ничего не готово.
   – А у кого бывает готово? – спросил, улыбаясь, Устинов.- Посидишь, подумаешь, обобщишь наработанное, а там видно будет…
   – Но мне пока что нечего обобщать,- возразил Никольский.
   – Вот за это я тебя люблю,- пожурил Устинов.- Другой бы с твоими работами в членкоры пробивался, а ты все еще считаешь, что ничего не сделал…
   Одним словом, Никольский стал докторантом. А став им, он со свойственной ему энергией и верой отдался науке. Работал он как никогда. Это был истинный запой творчеством. По мере того как росли разделы диссертации, практические разработки, проекты новых приборов, приходила в некоторое смятение его жена, Роза. Дело в том, что мужа повело в сторону, как выразилась его супруга. А в сторону сейчас, с точки зрения тактики, рассуждала практичная жена, уходить было бы нежелательно. На прямой и только на прямой лежат докторские. Все наработанное можно приберечь на «после защиты». На докторскую хватит и наработанного. Здесь трижды прав Устинов. Она с ним говорила. А вот когда он защитится и его утвердят в ВАКе, вот тогда-то как из рога изобилия и хлынут его открытия. Тогда легче будет их пробивать, отстаивать. Что такое кандидат наук? Их вон пруд пруди. Просто человек повысил свою квалификацию. Получил своего рода пропуск в преддверие храма. Храма, где сидят жрецы, с которыми не шибко станешь спорить. А вот доктор – это уже что-то. Все вроде было разумно. Только логика выжидания была неприемлемой для Никольского. Внутренние силы подсказывали: медлить и хитрить нельзя. Это самое тяжкое предательство. Предательство во отношению к самому себе. К своему таланту. Талант человеческий – штука беспощадная и суровая. Не прощает предательств. Немедленно покидает предавшую душу. Этого Никольский никому не говорил. Это он чувствовал и как-то не мог объяснить своей жене. Никольский знал и другое: есть законы инерции развития человеческого рода. Здесь остановка, насильственные затяжки и проволочки смерти подобны. Немало он насмотрелся на своем веку. Видел десятки талантливых людей, отступивших будто на какое-то время от своих заветных целей. А что потом? А потом уже не было возврата ни к прежним творческим состояниям, ни к прежней работоспособности. Двери, которые ранее были распахнуты настежь, теперь были заперты наглухо, не пробиться. Даже травой ступени заросли. Оставалось только одно – агонизировать да оправдываться: ах, какой же я талант загубил в силу проклятых обстоятельств… Никольский не хотел всего этого.
   Никольский рассказывал о себе как-то печально и просто. И даже наша с Лапшиным отработанная ироничная манера общения (это было нашим спасением) пригасилась, мы будто были подавлены его беззащитной искренностью. Я примечал: здесь, в лагере, особенно в сумерки, когда на какие-то несчастные час-полтора заключенного оставляют в покое, к душе подступает особая исповедальная волна. Я видел, как заключенные шепчутся у столовой, или у бараков, или в спальном корпусе, если там никого нет. Шепчутся по двое. Шепчутся с такими грустными лицами, что прямо слезу прошибает. Ведь мужики.
   Я иной раз украдкой, как бы невзначай прислушивался к словам. Так оно и было. Разговор шел заветный: выкладывалось то, о чем никогда не говорилось. Никогда я не«видел, чтобы спорили, размахивали руками, убеждали друг друга. Этого не было. В этих томительных и вместе с тем в чем-то таинственно-притягательных сумерках происходило нечто исповедальное. Вот и Никольский в первый же день открылся нам. Может быть, это произошло еще и потому, что он здесь встретил «себе подобных», как он выразился.
   Так вот, беды-то у Никольского как раз и начались тогда, когда он осознал не только всю меру своих открытий, но и испытал то «чувство всеобщего» (это мой термин), которое приводит человека на вершину славы либо низвергает его в бездну высокомерия и завышенных притязаний. Потрясающе любопытен механизм зарождения и развития этого чувства. Дело в том, что всеобщее, каким бы величественным оно ни было, всегда пустая абстракция, то есть отчужденная от живого бытия осколочная конкретность, которую воодушевившийся в какие-то творческие мгновения Разум вдруг фетишизирует и переносит на все явления мира: «Глядите, я открыл закономерность». И закономерность вроде бы налицо. И все подтверждается практикой. То есть открытие носит всеобщий, а следовательно, методологический характер.
   НИИ, в котором работал Никольский, был одновременно и теоретическим, и прикладным институтом. Здесь были уже наработаны общие методологические подходы, эти подходы были депонированы, занумерованы и зашифрованы, растиражированы и в качестве незыблемых истин рекомендованы и теоретикам, и прикладникам. Незыблемость ранее сделанных обобщений сурово охранялась ученым советом и различными подразделениями соответствующей науки, на которые вдруг, совсем неожиданно для себя, посягнул юный докторант Никольский. Собственно, тогда он еще не посягнул, а лишь собирался обратиться к Устинову: «Вот так-то и так-то, я сделал что-то совсем необычное. Оно противоречит многим ранее установленным вашим законам и принципам, в том числе и лично вашим, так не будете ли вы так добры отменить свои прежние, негодные, разумеется, правила, и утвердить мои, за что, разумеется, я вам буду премного обязан. Кроме того, как вы можете убедиться, их всеобщий характер принесет немало пользы не только нашей науке, но и смежным наукам, в чем всегда была заинтересована наша отрасль…»
   Когда Никольский поделился своими соображениями с Розой, она всплеснула руками: «Идиот! В своем ли ты уме! У меня диссертация на выходе. У тебя двое детей! Нет, посмотрите на этого ублюдка, он хочет рисковать там, где этого не требуется…»
   В этот же вечер в доме Никольских собрались многочисленные родственники, на этом собрании всесторонне обсуждалась стратегия дальнейшего поведения юного Никольского, и все, за исключением восьмиклассника Миши, пришли к единому мнению: «Надо подождать с обнародованием открытий». А Никольский ждать не стал. Он, как и советовал его племянник, восьмиклассник Миша, стал «жать на педали»: три статьи он сдал в три разных журнала, тезисы снес в один из оргкомитетов по организации всесоюзной конференции, две методические разработки отдал в смежный НИИ – одним словом, сделал немало дел.
   Я слушал Никольского, а сам ждал, когда же он вернется к заинтересовавшему меня чувству всеобщего, о котором он стал было говорить. Он, должно быть, утерял из виду невзначай брошенную мысль, и я напомнил ему об этом. Однако, не обращая внимания на мою просьбу, он продолжал:
   – Сначала никто не обратил особого внимания на мои новые работы. Я и раньше печатался в разных журналах, но, как правило, выходил с частно-прикладными, если можно так сказать, проблемами. А эти новые мои штуки выходили явно на всеобщий уровень. Я, разумеется, об этом никому не говорил, но чувствовал и ждал, когда начнется катавасия. А теперь я отвечаю на ваш вопрос. Жрецы науки придумали издавна – это наше социзобретение – идею о главном методологическом знании. Влезает новое открытие в догматическую диалектику – значит, все в порядке: как же, у нас самая передовая научная теория, которая распространяется на все случаи научной жизни! А если не влезает, то надо немедленно принимать меры.
   – Тут не совсем так. Они для себя придумали некоторые исключения,- перебил Лапшин.
   – Вот об этих исключениях я и хотел сказать. Дело в том, что все мои открытия опровергали один из главных принципов развития научного знания с точки зрения марксистской методологии. И именно принцип противоречия. Своими исследованиями я фактически доказал, что сердцем современной науки должно стать не противоречие, а гармония, то есть целостность бытия и явления. Мое всеобщее ориентировало на реанимацию мира как единственный способ избежать и излечить больную землю, больную ноосферу. Естественно, я не игнорировал диалектику. Больше того, я ссылался на общеизвестные мысли об обращении всех динамических средств в свою прямую противоположность. Одним словом, подвел нужную базу, окантовал ее необходимыми ссылками и так далее. Больше того, зная, что для себя лично наши жрецы создали отдельную методологию, назвав ее конкретным методологическим знанием, я не пожалел сил, чтобы подверстать в текст немало всякой ерунды из сочинений того же Максимова и других корифеев. Но они раскусили меня мгновенно. Кто-то позвонил из журнала академику Степаняну. Степанян отдал на рецензию мою статью членкору Шкалику. Шкалик написал разгромный отзыв, где долбежку учинил на трех уровнях: противоречит основным законам диалектического материализма, так сказать, разнес с позиций общей методологии, затем поверг меня в прах с позиций конкретно-методологического знания, то есть с позиций биофизики, объявив меня неучем и шарлатаном, и, наконец, под занавес нанес нокаут по моей прикладной части. Все это легло на стол Устинову. Когда он пригласил меня, я его не узнал. Он был холоден: «Кто вы, собственно, такой?!» – он был брезглив: «Я змею, оказывается, пригрел на своей груди. Ваша жена тоже может выкинуть нечто аналогичное». Он так и сказал мне. Конечно, он никогда не сомневался в абсолютной порядочности моей Розы, но кто знает: в этом мире всего можно ждать. И, наконец, он был всевластен: «Пока я руковожу институтом, я не позволю…» Я мямлил чего-то, сопротивлялся, пытался, честно признаюсь, заискивать, но все было бесполезно. Собаки были разбужены и спущены с цепей. Я оказался в одиночестве. А тут ещё звонки пошли из других журналов, из комитета по организации конференции, и закрутилось все, заплясало, и так мгновенно петля затянулась вокруг моей тоненькой шейки, что я едва выжил.
   – Так в чем же секрет этого всеобщего? – снова спросил я.
   – Видите, как сложно пояснить то, что тебе известно. Представьте себе, этого никогда я не мог пояснить, поскольку здесь все так сложно и так переплетено, что не сразу вычленишь необходимое. А суть вот в чем. Если бы я замкнулся рамками собственной науки, я бы не оказался здесь. Я бы отделался тем, что мою диссертацию забодали, а меня вытурили бы из института, и я бы спокойно пришел туда, откуда я пришел, то есть из зоопарка, где я работал раньше, где стал разрабатывать проблемы выживаемости животных и прочее. Но я сразу увидел, что моя проблематика выходит, как это ни странно, в сферу нашей социальной жизни…
   – Приветик! – закричал Лапшин.- Лихо получается: от чего ушли, к тому же и пришли.
   – Да вот так и получилось, что я, никогда не понимавший сути этой самой философии, пришел сам к ней, добровольно влез в диалектику.
   – Только это иная диалектика,- сказал возбужденно Лапшин.- Я бы назвал ее экодиалектикой. Или диалектикой гармонии.
   – Я таких слов тогда не знал. Я исходил из очевидных фактов. О различных видах катастроф мира стали тогда писать повсюду. А мне к тому времени удалось вобрать в себя предельную дозу рентген. Не знаю, чем все это у меня кончится, но с тех пор бывают периоды, когда я чувствую себя прескверно. Эта моя личная катастрофа подтолкнула меня к созданию серии приборов под кодовым названием «СР»- приборы по свертыванию радиоактивных распадов.
   – На грани фантастики,- сказал я, однако извинился перед рассказчиком, на что он ответил:
   – Ради бога, без реверансов. Это слово всегда произносили, когда я рассказывал про свои поделки. Так вот, я разработал общее, так сказать, конкретное знание и выразил или материализовал это знание в серии приборов. Эти приборы позволяли быстро и надежно определять степень радиоактивности в микродозах, поэтому сразу были высоко оценены крупными нашими медиками и взяты тут же на вооружение. Итак, самое сложное устройство, которое я изобрел, связано с идеей свертывания радиоактивных распадов. И вот когда я был на грани окончания экспериментов и уже были налицо первые признаки положительных результатов, меня взяли вот сюда. Вы бы видели, как я отчаянно спорил на суде, как умолял, плакал и распинался, а все бесполезно. На суде я говорил о том, что мое изобретение – одно и? немногих средств предотвращения гибели мира, а судьи улыбались, а потом мне сказали: «Радуйся, что попал в лагерь, а не в психушку». Я писал во все концы. Писал коллегам-ученым, руководству НИИ, писателям, в органы власти. Вместо ответа – еще несколько экспертиз по определению моих психических расстройств. Я умолял врачей помочь, вникнуть, а они, я это чувствовал, снисходительно улыбались: дескать, типичный маниакальный психоз. Я окончательно пал духом, когда моя жена сказала мне: «Доигрался». Как только она произнесла это отвратительное словечко, произнесла нервно, будто я ее обобрал, так у меня внутри точно все оборвалось.
   Никольский замолчал, как-то странно и виновато посмотрел на меня, потом на Лапшина, точно думая про себя: «Господи, зачем я им это все рассказываю?» Мы подождали немного. И я спросил:
   – И что вы ей сказали в ответ на это отвратительное словцо?
   – Я ей сказал: «Три десятых».- Никольский истерично захохотал. У него были неприятно торчащие огромные зубы, очевидно, поэтому верхняя губа не накрывала их, рот всегда был полураскрыт.
   Мы с Лапшиным переглянулись. А Никольский пояснил:
   – Три десятых означает продолжение моего счета с Розой. За два месяца до моей беды я однажды сказал жене: «Пойми, всякий раз, когда ты раздражаешься по поводу моих занятий, ты погибаешь для меня на одну десятую». Я не могу сказать, что Роза не верила в мои творческие силы. Но у нее не хватало мужества защищать меня. На ее руках было двое детей. Ее можно было понять. Я тоже места себе не находил, когда она плакала и умоляла меня больше не делать глупостей. Это, конечно, было до того, как я сюда попал. А я делал этих глупостей, с ее точки зрения, разумеется, все больше и больше. Представьте себе, я все-таки выставил свою диссертацию на защиту. Вы скажете: такого не бывает. А вот со мною случилось. Я ходил и в ВАК, и в Комитет по науке и добился, чтобы диссертацию поставили на защиту.
   – Что же, у вас и очереди нет?
   – Есть очередь. Но мое дело получило огласку, и они сами же назначили внеочередное заседание ученого совета, чтобы побыстрее вышибить меня из института. Должен сказать, что тогда, как мне показалось, образовался и некоторый просвет в моих отношениях с Устиновым. Он вдруг стал по-доброму интересоваться моими успехами. Однако советовал не выходить на защиту, считая, что ученый совет меня провалит. Но ученый совет не взял греха на душу. Понабежало много народу. Атмосфера во время защиты была накалена. Я ощущал себя Чернышевским у позорного столба, терять мне было нечего, и я пошел ва-банк. Ученый совет проголосовал: «за»: ведь есть еще ВАК, где члены ученого совета могут вступить в сговор с такими же, как они бандитами, благо действует клановая порука: мы вам, а вы нам!
   – А как же жена отнеслась к вашему триумфу? – спросил Лапшин.
   – Да триумфа никакого не было. Финал был грустен. Я сошел с подмостков в одиночестве. Роза собрала мои плакатики, и мы вдвоем потопали домой.
   Вы бы видели, как шла Роза по институтскому коридору, как она сияла и улыбалась, как демонстрировала всем свою любовь ко мне. Я чувствовал: Роза гордится мной. И я тоже, должно быть, сиял и даже сострил: «Я на этой защите что-т.о несущественное потерял, а нашел лучшую из женщин – жену». Роза на эту мою шутку сквозь зубы что-то пропела, типа: «Та-ри-ра-ра…» А когда мы вышли из здания института и оказались совсем одни, моя Роза так толкнула меня в бок, что едва не упал. Она материлась последними словами. Я сроду не знал, что она умеет это делать. Она поносила меня, институт, Устинова, ученый совет, государство, человечество! И представьте себе, я ее тогда любил больше, чем когда-либо.
   – А дальше что?
   – А дальше вы себе и представить не можете. Роза сама взялась за дело. Она уложила меня в одну крохотную загородную больничку, где работала ее дальняя родственница. Набор болезней у меня был самый разнообразный, да плюс облучение, да плюс нервные потрясения,- одним словом, я залег на длительный срок. В моем распоряжении были длинные вечера да крохотный рентген-кабинетик, который на ночь поступал в мое распоряжение. В этом кабинетике ежедневно с шести вечера до двух-трех часов ночи я писал. С небольшими перерывами я провалялся в больничке где-то в пределах шести месяцев и написал увесистую книгу в шестьсот страниц, которую назвал «Реанимацией мира». Роза печатала рукопись. Приносила перепечатанное, я правил, затем снова перепечатка и снова правка. Когда рукопись была готова, она сделала шесть ксерокопий, две из которых отправила за рубеж. Рукопись опубликовали в США и в Швеции. Меня сразу же стали таскать: где, да кто, да как. Роза отвечала: «Это все я и мои дети. Мой муж больной человек, и оставьте его в покое!»
   – Как же это все в ней так перевернулось?
   – Ничего не переворачивалось. Просто она всегда была такой. Практичной и до отчаяния смелой. Нас, евреев, кое-кто считает меркантильным и трусливым народом. Это не так. Моя Роза и мои родственники пойдут на самый крайний шаг, чтобы защитить меня, мои идеи, моих детей.
   Такой поворот в рассказе был несколько неожиданным.
   Когда Никольский ушел, я сказал Лапшину:
   – Что ж, можно позавидовать и такой спаянности, и такой вере.
   – А вы не верите? – спросил Лапшин.
   – Мои верующие центры атрофированы. Мне очень хочется верить. Но нет сил. Есть силы на многое: на работу, на то, чтобы вынести эту тюремную жизнь, есть силы на то, чтобы безропотно умереть, есть силы даже на безверие! А вот на веру нет сил, потому что я не знаю, что это такое. О двух вещах я ничего толком не знаю – о вере и о любви! И я не одинок в этом незнании…

4

   Заруба швырнул мне в лицо рукопись, в которой были сделаны попытки обозначить контуры системы маколлистических преобразований:
   – У вас нет чувства времени! Нет ощущения новизны в деле перестройки нашего общества. Все в человеке, все для человека – вот какой мыслью должна быть пронизана каждая страница системы. И как можно больше этой белиберды – совести, милосердия, заботы о слабых, доброты и т. д. Предусмотрите такие конкретные мероприятия, как создание в колонии Фонда Милосердия, а также проведение Пятидневки Утешения, Недели Добрых Поступков, Дней Абсолютной Справедливости… Я вам покажу, как это практически делается. Народ поймет нас. Народ пойдет за нами.
   Заруба стал в позу полководца. Он глядел вдаль. Впрочем, в этот же день он продемонстрировал нам то, как надо осуществлять великие идеи.
   Вселенский Собор колонии (так назвал Заруба это мероприятие) начался с того, что Багамюк скомандовал: «Встать!» Затем Багамюк зарычал в толпу:
   – Жить бильше так низзя! Усе треба переделать. Слово по созданию Службы Утешения и Милосердия имеет Квакин…
   Я не ожидал, что заурядно тупой Квакин способен привести собрание в неистовство. Он кричал о том, что в обществе нет социальной справедливости, что большинство осужденных невинны, но что каждый из них будет выполнять свой долг не только перед страной, но и совестью и даст пример в этом служении и своим детям, и многим поколениям. Он стал говорить о детях осужденных и расплакался на трибуне, потому что вспомнил в одно мгновение, что вынужден и раньше и теперь воспитывать полушубкинских детей, однако о них он сказал: «И мои дети хотят видеть во мне хорошего отца, и Багамюка дети хотят видеть хорошего отца, и Васи Померанцева дети…»
   Колония не знала таких собраний: плакали почти все. Даже Заруба вышел на сцену, протирая глаза платком, и, заикаясь, прокричал:
   – Никому не позволим издеваться над нашим великим народом, в который я верю как в самого себя! За переустройство нашей жизни я готов отдать по капле всю свою кровь, и мы добьемся того, что создадим не только для себя, но и для всего нашего общества новую жизнь! Ура! Ура нашей колонии! Ура нашему коллективу! Ура маколлизму!
   Долго длилось протяжное «ура» над архангельскими лесными просторами…

5

   Люба писала мне письма почти каждый день. Ни на одно из них я не ответил. Иногда я носил по нескольку дней ее письма нераспечатанными. А потом набрасывался на них. Перечитывал много раз. Она сообщала мне подробности своей жизни, и очень скоро я знал о ней достаточно, чтобы судить о том, как она живет. Была ли она для меня непонятной? Не знаю. Может быть, и была. Собственно, я об этом не задумывался. Я ждал, когда кончится поток писем. А это могло случиться только в одном случае: Люба должна же когда-то встретить достойного человека и полюбить его. Она уверяла, однако, что любит меня, что я ей дал образец того, как надо жить. Вот уж чего не собирался я делать, так давать образцы. Терпеть не могу ни образцов, ни тех, кто живет по ним. В одном из своих посланий Люба писала:
   «Я так хочу с вами говорить и не могу. Тогда, в Москве, я плакала от злости на себя. Мне так о многом хотелось вас спросить, а что-то мешало. Иду с вами рядом, внутри целые монологи, а наружу они никак не могут выйти, и еще горше оттого, что знаю: только вам могу доверить себя и все свои тайны, а не могу озвучить мысли. Сказать, чтобы я волновалась или боялась вас? Нет же. Мне так легко с вами. Вы не представляете, как вы мне помогаете. Вы что-то сдвинули во мне. Вы много говорили о паразитарном образе жизни. Это вы обо мне говорили. Мне стыдно признаться в том, что я не умею работать. Стыжусь браться за черную работу. Я не могу найти своего ритма и своей системы жизни. Я приучена паразитировать. У меня такое впечатление, что меня всю жизнь только этому и учили – потреблять, потреблять и потреблять! Я злилась, когда мама не вовремя готовила мне завтрак или в комнате не убирала. Мне неприятно было, когда мама болела и мне приходилось что-то делать по дому. Меня раздражал отец, который тратил деньги на вечные свои выпивки. Точнее, могу сказать, так было раньше. А на прошлой неделе я сказала маме:
   – Отныне и вовеки я сама буду готовить завтраки и ужины, убирать квартиру. Мы с сестрой уже распределили сферы уборки: ей верх, а мне низ – или наоборот.
   И вот уже целую неделю я выдерживаю все эти домашние дела. Ничего!
   Вы хотите знать, какая я? Если бы я жила лет сто назад, я бы поселилась в келье. Я по нутру своему отшельница. Меня тяготит общение с друзьями. Да и нет у меня близких друзей.
   Я раньше думала, что дружба и любовь исчезли с лица земли. Мне казалось, что эти чувства или отношения биологически выродились. Исчерпали себя. Вы перевернули мои представления вверх дном. Вы дали мне веру в эти человеческие свойства. Собственно, без них нет ни цели, ни истинной человечности, нет человека. Есть стадность, или, как вы любите говорить, есть суррогаты общения. Раньше я так хотела верить и любить, но я ничего не знала ни о любви, ни о вере.
   А теперь вера поселилась в меня, и я ощутила покой. Вера – это когда нет суеты, это когда ничего не надо доказывать, это когда ты счастлив и хочешь доставить радость другим. Вы помогли мне обрести веру. Наверное, потому и любовь ко мне пришла. Мне теперь радостно от всего. От того, что сосульки тают напротив моего окна, от того, что весенний воздух так чист, от того, что я смотрю на окружающих и они светлеют. Знаете, я такой опыт провожу вот уже вторую неделю: выбираю самый мрачный объект для эксперимента, заговариваю с ним и вижу, как разглаживаются морщины на его лице, как светлеют глаза, как появляется улыбка. Не смейтесь! Я действительно ощущаю в себе ту любовь и ту веру в нее, которая наполняет радостью и меня, и все, что живет рядом. И этому научили меня вы.
   Правда, меня огорчает, что некоторые мои приятельницы не слышат меня. Я им нужна для того, чтобы они могли выплеснуть свои беды в мою душу. Они говорят: «Ты добрая». Они – это две Нади, которые живут рядом и с которыми я общаюсь едва ли не с детского сада. Обе Нади по-своему несчастны. И каждая из них замечательна по-своему. Обе далеки от меня, но я не могу не общаться с ними, поскольку с Надей Скорик я живу в одном доме, только подъезды разные, а с Надей Ширловой учусь на одном факультете. Вас всегда интересовала психология женщины и психология семьи. Я не согласна с утверждением, будто поговорка «Яблоко от яблони далеко не падает» устарела. Только семья определяет то, какими будут дети. У меня если и есть что-то хорошее, то это от мамы. Честнее и добрее моей мамы я не знаю человека. Хотя мы и держимся друг от друга поодаль. То есть в ней тоже заложено то, что вы именуете разобщенностью. Она избегает лишний раз вникать в мои беды. Она будто бы бережет себя. Наша жизнь с нею катится как бы по разным рельсам, но она, если я попрошу, всегда приходит ко мне на помощь.