Он ринулся что есть мочи к своему подъезду, рванул на себя дверь и едва не сшиб с ног Полушубкина.
   – А я вышел воздухом подышать,- сказал Полушубкин.- Кстати, только что о тебе подумал. Там путевка пришла на одно место в партийную школу, почему бы тебе не поехать…
   – Да я выученный уже всему,- будто бы ответил Квакин.
   И здесь мнения расходятся: одни говорили, что Квакин ухватился за эту путевку, стал благодарить Полушубкина. А другие настаивали на том, что между Квакиным и Полушубкиным случился такой любопытный разговорчик:-
   – Кто в качестве уполномоченного сбивается с ног, заботится о выполнении плана, а кто по чужим квартирам шастает!
   – О чем вы, товарищ Квакин? Вы в своем уме?! Я давно замечал за вами что-то неладное!
   – А я давно замечал, что вы на мою Гальку засматриваетесь своими цыганскими бельмами!
   – У вас жар, Квакин! Завтра зайдите ко мне, поговорим.
   – А мне незачем к вам заходить, подлец! – и будто бы Квакин отвесил Полушубкину добрую оплеуху. Полушубкин вскрикнул, выскочила его жена, схватила Квакина своей сильной рукой за шиворот и так втолкнула Квакина в его собственные двери, что он их и вьиомал. А уже потом Квакин напился и проломил череп Гале Квакиной чугунной сковородой, которую она купила совсем недавно в райторге.
   Была и другая версия, более правдоподобная, будто бы, встретившись с Квакиным, Полушубкин обнял сослуживца и сказал, что завтра к нему зайдет очень важный человек и что этот важный человек сделает ему лестное предложение, которое может доставить ему, Квакину, немало радости; собственно, он, Полушубкин, сейчас же и скажет ему, Квакину, какую радость он испытает завтра: речь идет о долгожданной даче, которую намеревался приобрести Квакин на берегу речки Бызь; будто бы этот загадочный человек явился, пришел он с «дипломатом» в руке, попросил Квакина принять участие в судьбе его оболтуса сына, который собирается поступить в институт, открыто попросил Квакина сделать его сына целевиком от колхоза «Вперед и дальше», а за это загадочный человек постарается помочь ему приобрести дачу и дачное строение, а чтобы не было никаких сомнений, он оставляет желтенький кожаный «дипломатию», в котором хранится нечто такое, что имеет прямое отношение к искомой Квакиным даче. Человек оставил свои координаты и ушел, и будто не успел он скрыться за воротами райкома, как из определенных органов нагрянула комиссия, ворвались незнакомые люди в кабинет, где сидел Квакин, раскрыли «дипломат», оставленный незнакомцем, и вытащили оттуда бог весть какое количество денег. Квакин отказывался, но улики были налицо, и будто бы, великой радости Полушубкина и Гали Квакиной, самого Квакина судили и вскоре отправили в места, достаточно отдаленные и от районного центра, и от того места, где у речки Бызь красовалось дачное строение.
   Меня вся эта история крайне заинтересовала, главным образом тем, что в Квакине, кроме лозунгового мусора, жили еще и какие-то страсти: он, видите ли, любил, ревновал, убивал.
   И однажды я добрую неделю его обхаживал. О себе рассказывал, о своей несостоявшейся женитьбе, придумывал рассказы о женских изменах, о людях типа Полушубкина и, наконец, подвел к тому, что он честно мне рассказал эту свою историю.
   – Я, конечно же, сел из-за бабы да из-за своей глупости. А если еще честно сказать, то из-за одного подлеца по фамилии,- не стану скрывать его имя, может, встретится вам он на вашем жизненном пути,- так вот, если встретится человек по фамилии Полушубкин, знайте: подлец из подлецов. В глаза будет говорить одно, а за глаза совсем другое. Беспринципный, нечестный, хамовитый, такой отпетый бюрократ. Прокурора нашего Шиленкова, такой милый человек был, так он его так распек в кабинете, что он, этот наш Шиленков, прямо в его кабинете и помер. А потом, представьте себе, Полушубкин на похоронах плакал и орал: «Прощай, наш дорогой друг, мы тебя любили и вечно будем помнить…» Вот из таких негодяев как раз и выходят разные предатели и шовинисты. Он и мне немалый вред причинил. Жену не то чтобы соблазнил, он ее растлил, приучил к таким извращениям, что невинное совсем дитя, деревенская девка, превратилась в злостную проститутку, которая теперь, наверное, способна уже на все. Я, знаете, человек широкий, не ханжа. И могу допустить, как этот Рахмаев, кажется, полюбил, а потом вроде бы как пулю в лоб, живите, мол, как знаете…
   – Это вы о чем, не пойму? – переспросил я.
   – Да вот история у Чернышевского, еще в школе мы ее проходили.
   – Ах, Рахметова вы имели в виду. Только не Рахметов, а Лопухов изображал уход со сцены…
   – Ну так вот и я его не осуждаю. Любить, конечно же, можно, но случаться, как последнему зверью,- это не по-партийному. Вы себе представить не можете, что я испытал, когда увидел мою невинную Галю, да нет же, не в постели или в объятиях, а даже мне, мужику, стыдно сказать, в каком невероятном положении я ее увидел. Он кинулся на нее, как жеребец, без каких бы то ни было человеческих подходов и объяснений, и она, дура, должно быть приученная им и развращенная с ног до головы, ничего от него больше не ждала, кроме этой развращенности…
   – Да как же вам удалось все это увидеть?
   – А я, знаете, природный разведчик. В погранвойсках служил: ни один посторонний не проскользнул никогда мимо меня. Я найду там, где даже нет ничего. Особенно я чувствую всякое гнилье. И вот когда я почуял в Гале не наш дух, то есть определенное разложение, я стал искать причины. Это у меня всегда. Привычка такая на партийной работе выработалась – причины, затем следствия и методы профилактики. Так вот я стал искать причины. Конечно, многое у нее от семьи заложено было. Из кулацкого элемента ее семья, можно сказать, взяла свое происхождение, а там всегда не все сходится. Отец ее хоть и орденом мы его наградили, а выпивал и к женщинам лез, когда напьется, напропалую. Я ему всегда говорил: «Василий Петрович, вам бы поостеречься. Каждый из нас хочет и может, но надо же меру знать. Порядок должен быть и в этом деле как-никак». А он не послушал меня. Строгача за эти дела схватил. Я его сам пропесочивал. И вторая причина – это, конечно, буржуазная пропаганда: всякие фильмы стали у нас крутить, особенно что по видео, там такие бессовестные развраты показывают, что один раз я не выдержал, схватил свою Галю и за руку еле вытащил ее из квартиры Полушубкина. Это он понавез этих видеокассет, вот и развратил ее, можно сказать, напрямую. Сначала наглядность, а потом уроки с упражнениями, я ему все потом сказал, да уже поздно было.
   – А может быть, вам померещилось, что вы видели?
   – Да вы что, с ума спятили? Я на дерево залез, когда почувствовал, что она с ним. Все видел, как есть.
   – И поймали их с поличным?
   – Почти. Он успел смыться, тоже нюх у него, как у экстрасенса: почувствовал, когда я слезал с дерева, сбежал, подлец! А я стал думать: говорить Гальке моей сразу или повременить? Нет, думаю, повоздержусь, ничего моей Гальке не скажу. Пришел, а она легла уже, говорит, голова разболелась, возьми, говорит, разогрей сам, поешь. А меня зло взяло. Сбросил я с нее одеяло да как жахну ее по животу. Сроду матерных слов не говорил, а тут обложил с ног до головы. Встала она, плачет, разогрела ужин. Сижу, ем, а сам думаю, что дальше-то делать. Сказать ей про все, что я видел,- завтра меня Полушубкин со света сживет, а она стоит, плачет, это меня и успокоило. Схладнокровничал я. Не то чтобы простил, а просто остановилось во мне все, думаю, пусть будет, что будет. А наутро прихожу в кабинет к Полушубкину, а он мне: «Что это вы вроде бы как сам не свой?»- «Да нет,- говорю,- все хорошо». А у него глаз как сверло. Все видит, и мне, гляжу, не скрыться от него. Я молчу, улыбаюсь, все, мол, хорошо. Так и пошло у нас. По вечерам я на дерево, а он к Гальке моей. Так бы и продолжалось, если бы меня однажды не засекли. Сидел-то я высоко, почти вровень с третьим этажом, а оттуда меня как раз и увидели, позвонили в милицию. Сбежалось народу, машин понаехало. Сняли меня с дерева. Смеются все, а я сам не свой. Позору не оберешься. Наутро меня Полушубкин вызывает: «Что же ты, собачий сын, райком позоришь, ночью по деревьям лазаешь, как черт?»- «За звездами,- говорю,- слежу, с детства к астрономии неравнодушен». А потом дверь открывается, входит главврач наш Симоновский, глядит на меня подозрительно. Испугался я. Понял, к чему дело идет. Взмолился я. В ноги, можно сказать, к Полушубкину кинулся. «Здоров я, говорю, оставьте меня, дайте уехать куда-нибудь». Оставили. Через месяц в партийную школу отправили. Уехал я. На праздники старался даже не приезжать домой. А когда приезжал, то почти не виделся с Галькой. Уходила она к матери. А когда не уходила, то дома с детьми была. Дерево спилили, и я вроде бы стал успокаиваться. Но как тут успокоишься, когда перед глазами так и вижу картину! Не выдержал однажды. Лежал с открытыми глазами, а потом такая злость взяла, что я со всего размаху хрясть ей по морде. Вскочила она, заорала во весь голос: «Зверь! Я с тобой жить не хочу!» А я ей: «Иди, сука, к Полушубкину!» А она: «И пойду». Тогда я совсем память потерял, колошматил ее до утра, пока она сознания не лишилась. Народ сбежался. В двери стучат, орут. А я пьяный был, тоже им ору: «Убирайтесь, сволочи!» Взломали дверь. Силой меня в вытрезвитель свезли, а ее в больницу. А потом был суд, и мне дали три года.
   – А дети где?
   – А дети не мои. Полушубкинские.
   – А как узнать?
   – Да они копия! Все в него, как две капли воды.
   – Пишет она вам?
   – Написала одно письмо. Каялась. А я ей ответил: не хочу воспитывать полушубкинскую детвору. Возьмет себе Полушубкин детей – готов, мол, начать с нею новую трудовую жизнь. И что вы думаете? Она, вместо того чтобы осознать всю ответственность положения, пошла, наверное, опять к Полушубкину развратом заниматься, потому что Полушубкин сюда на имя начальника колонии написал официальное письмо, в котором обвинил начальство колонии в плохой воспитательной работе, вот, дескать, Квакин у вас два года сидит, а не может отучиться от клеветы. Вызвали меня по этому вопросу.
   – Демьян Иванович, а чем вы будете заниматься, когда освободитесь? – неожиданно спросил я.
   – На прежнюю работу мне, конечно, не устроиться с судимостью,- сказал с горьким сожалением Квакин.- А дело я свое знал как никто.
   – Какое дело?
   – Я же вам говорил. Агитация и пропаганда – это, можно сказать, основа основ…
   – Господи, проблема! Будете на какой-нибудь работе состоять, а любимым делом, то есть пропагандой, в свободное время. Я, например, на службе одним делом занимался, а после службы – только любимым – психологию новую разрабатывал. И вы попробуйте без денег…
   – Вы что, смеетесь?! – вскипел Квакин.- Кто меня послушает, если я не в должности буду?
   – Значит, вас слушают потому, что вы должность занимаете, а не потому, что нужные и захватывающие идеи развиваете.
   – Конечно же. Без должности только враждебную пропаганду у нас проводят отдельные элементы. А вы из меня тоже диссидента хотите сделать! Не выйдет!
   – Значит, диссидентам никто не платит, а их слушают. Их к тому же еще и преследуют, а они не боятся этого и продолжают свое. Вы не задумывались, почему они становятся диссидентами?
   – А чего тут задумываться? Они враги. Кто по классовому происхождению, а кто по заблуждению: попал в сети чуждых нам взглядов.
   – И методы у них сложные: всё норовят в неформальную сферу влезть, в народ пойти, в самую глубину проникнуть, не так ли?
   – Так, конечно.
   – Вот и вы бесплатно, на равных, в самые глубины за вашу идейность поборитесь, без пайков, бесплатных путевок, разных приварков, тринадцатой зарплаты – без всего этого пойдите в народ и там агитируйте за повышение производительности труда, за досрочное перевыполнение планов, за то, наконец, чтобы своим трудом многомиллионную армию сволочей откармливать…
   – А вот это уже антисоветчина из вас полезла,- перебил меня Квакин.
   – Ну почему антисоветчина? Что плохого в том, что вы после работы, скажем, пешком припретесь на полевой стан, залезете на скирду и крикнете: «Товарищи! Давайте выполним решения августовского, сентябрьского и октябрьского Пленумов досрочно!» Что в этом плохого? Нет, вы ответьте, что тут плохого? Если вы верите в свою пропаганду, то надо и стоять за нее не на жизнь, а на смерть.
   – Если надо, то постоим,- отвечал Квакин.
   И именно в эту минуту к нам подошли охранники. Их было четверо. Они сразу обнаружили самогон в канистрах и отвели нас к своему начальству.

13

   «Безумно хочется спать. Но надо вставать и начинать все сначала. Меня радует только одно: я живу не совсем, правда, такой невыносимой жизнью, как вы, но все же очень трудной. Я теперь – пролетарий. У меня трудовая книжка, где в первой и единственной графе значится, что я принята на должность уборщицы в кинотеатр «Космос». Из князи в грязи. Я перешла на вечернее отделение. Дома было шуму – и вспоминать не хочется. Папа, когда узнал, что я пошла в уборщицы, сморщился:
   – Есть что-то в этом непотребное.
   – Я хочу сама за себя отвечать.
   – А в этом есть что-то от литературщины.
   – Может быть, но я себя так лучше чувствую. Чище. Я будто оздоровилась.
   – Ты позоришь меня. Нашу семью. Ты подумала об этом?
   – Папа, я тебе боюсь даже сказать, но я сделала еще один важный для меня шаг.
   – Что еще?
   – Я подала заявление о моем выходе из комсомола.
   – ?!
   – Я не могу находиться в организации, которая предает меня. Не могу быть вместе с теми, у кого на первом месте не идейные, а карьерные интересы.
   – Ты о нас с мамой подумала?
   – У нас родители не отвечают за поступки своих детей и наоборот.
   – Что ты болтаешь?!
   – Я не болтаю. Я хочу очиститься. До конца. Это надо сделать один раз в жизни, а потом только поддерживать принятый в душу порядок, или ритм жизни, или обретенную чистоту.
   – Откуда это у тебя, доченька? Ты в своем уме?
   – Я так и знала. Ты еще и эту тему начни развивать, а там, глядишь, и в психушку можно родное дитя упрятать. Я здорова, папа. Я окончу университет…
   – Если тебе дадут его закончить.
   – Я и об этом подумала. У меня не было выбора. Я задыхаюсь от грязи. Тебе с мамой этого не понять.
   – Бог с тобой, делай что хочешь, только об одном прошу тебя, сделай это для нас с мамой.
   – Что именно?
   – Возьми заявление обратно. Зачем тебе скандал? Он не украсит ни тебя, ни нас. Раз ты перешла в разнорабочие, значит, ты потихоньку и выбудешь – никто за этим не следит…
   Мне было жалко смотреть на отца. Мое заявление его окончательно добило. Он член партии и даже является членом партийного бюро. Мне стало жалко отца. Я сказала:
   – Хорошо. Я подумаю.
   Когда я сказала эти слова, он как с цепи сорвался. Я его сроду не видела таким.
   – Ты еще будешь думать? Ты будешь еще решать? Да кто ты такая, чтобы издеваться над нами?!
   Отец держал в руках чайник, и он этим чайником так запустил, нет, не в меня, в стену, что брызги кипятка долетели до моих рук, я вскрикнула, а он еще что-то швырнул в стенку и орал как бешеный:
   – Идиотка! Скотина! Кто ты такая, чтобы издеваться?!
   Я схватила кое-какие вещи и быстро скатилась с лестницы, едва не сбив с ног соседку с собачкой. Вечером я позвонила маме:
   – Я не приду ночевать. Совсем поссорилась с отцом.
   Мать плакала. Потом объявила, что отец ей все объяснил. Мне стало жалко мать, и я пообещала никуда не уходить. А отец как в воду канул. Он и раньше исчезал, и мы все к этому привыкли. Привыкли отвечать на постоянные звонки: «Папы нет дома. Он будет поздно»,- а утром говорить одно и то же: «Папа ушел на работу. Позвоните вечером». Иногда мама спрашивала: «Что передать? Он будет поздно. Он вам позвонит»,- и записывала в блокнот всех, кто звонил. У меня на эту игру не хватало терпения, и я всегда говорила: «Его нет». Иногда отец звонил и, не здороваясь, спрашивал: «Там мне ничего нет срочного?» Мама совершенно спокойно называла, кто ему звонил, он выслушивал, а потом говорил: «Ну пока».
 
   Теперь отца снова не стало, и мама не очень огорчилась. Мне она ничего не сказала. Я люблю маму за эту великую терпеливость. Мне кажется, что она похожа сразу на всех женщин мира. Вы когда-то говорили, что есть у настоящих людей чувство всеобщего. Так вот, у моей мамы особенно развито это чувство. Она всегда выше суеты. Выше такого мелочного и рыночного, как вы говорите, барахтанья в собственных недоразумениях. И она меня понимает. Сегодня, когда я опаздывала утром в свой кинематограф, она так грустно смотрела на меня, что я чуть не разревелась. Забилась в уголочек полупустого троллейбуса между средней дверью и стоящими впереди креслами, уткнулась в стекло, и так хорошо стало мне, что я едва не проехала свою остановку. А на улице еще совсем темно, и только отдельные пешеходы ежатся. Я открываю собственным ключом дверь и замираю на несколько секунд – боюсь идти дальше. Знаю, что совсем одна в огромном кинотеатре, и боюсь, страх пронизывает все тело, кажется, что вот-вот кто-то меня схватит за руку или за лицо. Шарю рукой, ищу лихорадочно выключатель: первый, второй, третий – и, наконец, светло и спокойно. А времени ни секунды. Надо успеть убрать до прихода первых зрителей. Я молниеносно переодеваюсь – на это уходит не больше двух минут. Хватаю ведра, веник, бегу за водой через весь вестибюль, через холл «Красного зала», спускаюсь еще по маленькой лестнице, потом еще две двери и – вот он, кран. Мне легко и весело, я спрыгиваю с последней ступеньки, набираю воду, а вот назад с ведрами идти ужасно непривычно, тяжело. Ноги торопятся, а ведра не дают спешить. Руки напрягаются, тоже хотят быстрее, а ведра, эти противные ведра, будто издеваются, раскачиваются, и плюх – часть воды на лестнице. Но это я вытру потом, в самом конце работы, потому что еще не раз мне придется спускаться за водой. А сейчас я несу ведра в свой зал. Он называется «Синий». Там все синее: синие кресла, синие панели, синий тяжелый занавес. Для того чтобы убрать это синее царство, сначала надо поднять сиденья у кресел. Эту процедуру я называю «пять минут грохота». Сиденья падают с таким отрывным громким стуком, что даже после последнего кресла еще минуту гул громыханья не покидает тебя. Наконец, все поднято: зал пересечен длинными плоскими рядами. И только ручки у кресел нарушают новый геометрический узор. Их никуда ни поднимешь, ни опустишь, ни вкрутишь, ни выкрутишь, с ними ничего нельзя сделать. Ну для чего они нужны? На них, мне кажется, никто никогда не облокачивается, потому что они узкие. Я подметаю между рядами и все время забываю про них. А они пользуются моей торопливой забывчивостью и всякий раз больно, врезаются мне в бедра. У меня на теле целая полоса синяков от этих ручек. Если бы они были чуть покороче и менее острые, ничего бы этого не было. А они сделаны как раз такими, чтобы больно жалить меня. Я их ненавижу. И всю жизнь буду ненавидеть. Это у меня теперь такой юмор, а не брюзжание.
   Вообще, должна вам признаться, у меня меньше стало раздражительности. Мой статус будто бы подскочил, как ртуть в градуснике, который опустили в кипяток. Раньше я то и дело ругала себя: «Ну и дура же ты!» А теперь хвалю: «Ай да молодец ты, Колесова!» Вы даже не представляете, какое же это счастье – ощущать, что ты своей жизнью как бы приближаешься к тому человеку, которого избрала, любишь. Этот кинематограф – моя зона. Иногда он мне снится: вижу колючую проволоку, собак, вышки с автоматчиками, машины с опилками, стриженые головы уходящих людей.
   Я раньше была брезглива. Этакий повышенный синдром неприязни к грязи. А теперь во мне будто бы все сместилось. Я ловлю себя на том, что могу оказаться на вашем месте. Если бы я знала, что вам доставит это облегчение, не задумываясь бы приехала к вам, устроилась бы по специальности, то есть уборщицей. Я же теперь профессионал. Вы думаете, это так просто – убирать зрительный зал в конце рабочего дня? Зал, который принадлежал тысячам людей, зал, который принадлежит не только тебе, но и другим работникам «Космоса». Здесь тоже существуют неписаные правила. Например, кончился сеанс, и сразу первыми на последние ряды отправляются билетерши. Оттуда каждая из них несет по десять – пятнадцать бутылок. После хорошего фильма в зале в среднем до пятидесяти бутылок. Это после того, как последние ряды прочесали билетерши. Первое время меня бутылки сильно удивляли. А потом я поняла, что люди идут в кинотеатр, как в укрытие. На улице дождь, снег, непогода, а здесь тепло, уютно. «Но как же быть с темнотой?- думала я.- Как открывать в темноте бутылки шампанского, коньяка, ликера?» Здесь же, в последних рядах, часто бывает разбросана и закуска: куски рыбы, колбасы, пирожков. Посредине больше конфетных оберток, а в первых рядах какое-нибудь незатейливое драже: должно быть, скатывается по наклонной плоскости пола. Первое время я не знала, куда девать бутылки. А потом я познакомилась с уборщицей из «Красного зала», Гертрудой Васильевной.
   – Ты их к себе в каптерку, а попозже приедет мой мотоциклист и у тебя по гривеннику возьмет.
   Перед самым сеансом действительно приезжал мотоциклист Сережа: за две ходки он увозил бутылки, и нам с Гертрудой Васильевной выдавал по три-четыре рубля.
   Однажды Гертруда Васильевна мне сказала:
   – А ну пойдем ко мне.- Мы вошли в ее каптерку. Там стоял большой рулон материи. Она отрезала мне огромный кусок.- Это тебе.
   – Я её, пожалуй, напополам разрежу,- сказала я.
   – Не вздумай. Большой тряпкой мыть лучше. Учись. В жизни все пригодится. Я не знала раньше, не гадала, а вот всю жизнь пришлось полы мыть.
   – Я такую большую тряпку не выжму.
   – Я раньше тоже так думала.
   Я оценила советы Гертруды Васильевны. Мыла полы большой тряпкой, сдавала посуду Сереже-мотоциклисту, и если он не приходил, то складывала свои бутылки у себя в каптерке. И если бы я этого не делала, то меня бы считали полной дурой, идиоткой. Одним словом, я вписалась в мой кинематограф. Я хорошо освоила существующую в кинотеатре иерархию. На первом, самом нижнем этаже – мы, уборщицы. На втором – билетерши. На третьем – совершенно независимые, мрачные киномеханики, а на четвертом – директор (я ее узнавала по крепко стучащим каблучкам) и администраторы, которые командовали нами, уборщицами. Собственно, нами все командовали. Но непосредственно подчинялись мы все же администратору. Я особенно боюсь почему-то киномехаников. Стараюсь убирать у них, когда никого нет. Поражает необычность их комнат. Как в аптеке. Все в кафеле. Чисто. Больше всего я раньше боялась киномеханика Позднякова: рост около двух метров, заросший, глаза пристальные, как угли горят. Мне казалось, что он всегда был чем-то недоволен. Он по утрам играл на баяне, и мне была слышна его грустная мелодия: душу рвало на части, как он играл. Однажды, когда я мыла лестницу, он спросил:
   – Не мешаю?
   – Нет,- кивнула я головой, и он продолжал играть. В то утро подъехал Сережа-мотоциклист не один. Они с приятелем Женей погрузили мои бутылки и пришли ко мне в зал.
   – Мать, закусить у тебя ничего не найдется? – спросил Сережа, показывая на бутылку вина.
   У меня в сумке было яблоко, я хотела сказать, чтобы он взял яблоко сам, а потом решила, что незачем ему в моей сумке копаться, пошла в каптерку. Вытащила яблоко и собралась уходить. Женя преградил мне путь:
   – Выпейте с нами, Любаша,- попросил он ласково.
   – Не пью. Никогда не пила,- ответила я, пытаясь выйти из комнатки.
   – Ну так просто е нами посидите,- еще ласковее попросил Женя.
   – Мне, мальчики, некогда,- ответила я.
   Между тем они выпили, и один из них нажал на выключатель. Я заорала что есть мочи и тут же ощутила на моем лице руку одного из них. Я укусила его противную, пахнущую бензином руку и попыталась вырваться. Но меня придержал Сережа. Я снова закричала что есть силы и сшибла ногами графин со стола. Я не знаю, чем бы закончилась эта история, если бы не прибежал киномеханик Поздняков. Он едва не сорвал с петель дверцу, схватил обоих парней за шиворот и так их стукнул друг о дружку, что они тут же рухнули оба. Такого и в кинематографе не увидишь. Я воспользовалась происшедшей стычкой и убежала из своей каптерки».