Я молчала, а он раз десять повторил этот вопрос. Потом встал, подошел к окну и стал думать. А потом резко повернулся ко мне и спросил:
   – Откуда у вас эти мысли? С кем вы связаны по этому вопросу?
   Так и сказал: «по этому вопросу»! Я даже растерялась, спросила:
   – По какому вопросу?
   – Кто вам дает вредную литературу? Вы Бердяева читали?
   – Не смогла достать,- сказала я и рассмеялась.
   – Ну что ж, все ясненько.- И снова он раз десять повторил это слово «ясненько», а меня отпустил.
   Потом меня вызывали декан, куратор наш и заведующий кафедрой общей психологии. И все про одно и то же:
   – Зачем вам философия, зачем вам Восток, зачем Запад?
   И я не сдержалась, нагрубила. И мне очень стыдно сейчас за то, что я такая не… не… не… Понимаете, я и сейчас не считаю себя неправой внутренне, но по сути, но внешне все выглядело очень уж непристойно. Не знаю, как написать подробно, это прямо-таки целая сцена. И выглядела она уродливо, как вы говорите, рыночно. Я нарушила все роли, статусы, отношения в системе «студент – преподаватель». К тому же преподаватель, с которым у меня произошел конфликт, представляет собой довольно жалкое зрелище. Мы его зовем Спящей Красавицей, потому что она на ходу засыпает. Даже во время своих собственных лекций. Но студенты его любят, потому что он им не мешает и им ему хорошо сдавать экзамены. Фамилия его Лукин. Так вот, Лукин во время экзамена спит, а потом студент его будит и говорит: «Я уже ответил». И Лукин ставит обычно пятерку. А когда я сдавала экзамен, пришел и помдекана Салопев – это вздорный и неприятный человек, маленький, аккуратненький, въедливый, читает зоопсихологию. У него и кандидатская диссертация про крыс, загнанных в лабиринт и подвергающихся репрессивным мерам. Так вот, Лукин молчал, а я отвечала хорошо, потому что мне и билет попался счастливый, и дополнительную литературу я прочла по этой теме,- одним словом, я знала материал. А этот Салопов сидит, и, вижу я, он прямо-таки извелся, ищет, к чему бы ему придраться. Вопрос у меня был связан с ценностными ориентациями человека. Я стала говорить о том, что наука может развиваться, если она взаимодействует со всеми позитивными силами и ценностями мира человеческой культуры. Сказала, что сейчас важна не только констатация факта негативных, культурных и экологических последствий научно-технического прогресса, но и проблема критериев различения человеческого и античеловеческого в этом прогрессе.
   – Так вы считаете, что научно-технический прогресс античеловечен? – спросил у меня Салопов.
   – Это не только я так считаю, это весь мир так считает.
   – Что именно?
   – А то, что научно-технический прогресс привел человечество к катастрофе.- И тут я стала вворачивать такие словечки, от которых мои экзаменаторы задергались на своих стульях; думаю, что они впервые услышали термины, которые я почерпнула из ряда статей, опубликованных в сборниках одного международного симпозиума. Я им пояснила примерно так: – Сейчас, как никогда, необходимо более тонкое и сложное различение в самой науке общечеловечно-экологичного и экофобно-бесчеловечного. Это различие существует в разных формах: метафорической, мифологической, поэтичной, художественной, иррациональной… Вот за это последнее словечко они и ухватились, оно им было понятно и несло ругательный смысл.
   – Так вы считаете, что иррационализм в ценностных ориентациях может быть продуктивен?
   – Если мы признаём интуицию как метод творческого познания в том числе и духовных ценностей, то почему же мы должны отрицать иррациональное в познании? Миф по-своему приводит к тем же ценностям, что и анализ. Миф по природе своей космогоничен, и об этом говорят физики и математики. Если из науки удалить миф, то есть космогонически-феноменальное, то наука, будучи стерилизованной, от этого только пострадает. Кто-то сказал, что мифы науки умирают в ее алгоритмах, а наука освобождает себя от мифа тем же путем, каким гильотина освобождает человека от головной боли. Наука освобождает человека от природы и от интуитивно-творческих сил тем, что умерщвляет живое и, таким образом, приводит и человека, и весь мир к катастрофе. Только этим и можно объяснить апокалипсическое состояние мира…
   Этой моей тирады Салопов не выдержал. В его мозгу произошла, как говорил любимый им Павлов, сшибка. И тогда он произнес слово, из-за которого и произошел конфликт. Салопов сказал:
   – А я улавливаю здесь вредные идеи степновщины. Не находите вы этого? – обратился Салопов к Лукину.
   – Как же не находить? Все очевидно, – поторопился Лукин.- Вы, товарищ Колесова, пойдите еще поработайте. Почитайте источники, которые я рекомендовал вам, и приходите деньков через пять.
   – Вы мне ставите неудовлетворительную оценку? – спросила я дерзко.- И вам не стыдно?
   Они в упор глядели на меня, и я не выдержала и опустила глаза. И мне так стало обидно и больно, что я заплакала. И когда уходила, сказала им обоим:
   – Вы просто не люди…
   …Вы – мой самый строгий судья. Единственный. Я выглядела не так, как вы меня учили. Я помню ваши слова. Того, что может себе позволить мужчина, должна избегать женщина. И еще: если женщина лишится кротости, она утратит и свою силу, и свою красоту. А я не знаю, что такое кротость. И никто не знает. Голубь кроток. Цветок кроток. Может быть, у них надо учиться современной женщине? Случай, который произошел на экзаменах, раздули до такой степени, что я выглядела чуть ли не рецидивисткой. Замдекана сумел подключить все свои приводные ремни: профсоюз, комсомол, разные комиссии. Но не все у него получилось. А помогло мне одно – я круглая отличница, и вдруг такое. И еще начавшаяся демократизация нашего института. Студенты подняли головы. И в горкоме сказали: «Проявляйте инициативу, гоните в шею плохих преподавателей, требуйте улучшения качества программ, учебного процесса и профессиональной подготовки!» И в этой обстановке у нас прошло комсомольское собрание, которое длилось десять часов. Я вошла в оргкомитет по утверждению новой программы, где главным пунктом было: предоставить студентам право участвовать в аттестации преподавателей, избирать деканов, ректора и проректоров, утверждать учебные планы. Мы потребовали удалить на пенсию десять преподавателей, в числе которых, кстати, были Лукин и Салопов. Вы даже не представляете, что было у нас на собрании. Мы вывели из состава президиума ректора и деканов, оставили для порядка представителя райкома комсомола и одного члена парткома. Наш неформальный лидер Гера Иванов обратился к собранию со словами: «Дорогие братья и сестры!» Уже это сразу как-то настроило людей. Я впервые познала, что значит коллективное единение. И я выступала, представьте себе. И здесь я вспоминала ваши слова: «Только бы не озлобиться. Злость – палка о двух концах». И я призывала к мудрости. Я говорила о сложности ситуации. Представьте себе, призывала к порядку, а потом мое выступление ректоратом рассматривалось как самое негативное. Почему я говорю «потом»? Да потому, что потом от нас горком отступился и в институте наступила пора черной реакции. Геру Иванова исключили из института за пропуски. Всем активным участникам собрания ставили на экзаменах неуды. У каждого находили какую-нибудь ерунду, и следовали репрессии. Я ждала своей участи, и она не заставила себя ждать. Я пришла для пересдачи экзамена по социальной психологии. Должна я была сдавать комиссии из трех человек. К счастью, это были последние дни сессии, члены комиссии принимали экзамены у наших двоечников, и меня с ними посадили. Я все время думала в том, как бы не сорваться и не устроить еще одного скандала. Мы сдавали в аудитории, где столы расположены так, что мне пришлось сидеть спиной к преподавателям, а расстояние между нами было не более полутора метров. Лукин не явился на экзамен, потому что заболел. Экзаменаторы еще до моего ответа совещались между собой так, что мне было слышно каждое их слово.
   – Что этой дуре мы поставим? – спросил один из них.
   – Сунем ей трояк, и пусть катится… – отвечал другой.
   Они говорили не шепотом, а тихим голосом, он даже как-то звенел в этой маленькой комнате, и у меня было ощущение какой-то иллюзии. Что же, они нарочно так громко разговаривали? Для чего? Мне потом объяснил Гера Иванов: «Чтобы спровоцировать на скандал».
   Усилием воли я заставила себя спокойно и очень красиво, как мне казалось, сидеть, даже изображать на своем лице эту самую кротость. Скажу вам по секрету, я теперь с виду самое кроткое существо. И не только я, но и мои две Нади. Особенно Скорик. Она может запросто по кротости побить все рекорды. Мужчины балдеют, когда она их начинает поливать этой своей кротостью. Скажу вам, отвечала я достаточно спокойно и хорошо. Они, впрочем, не слушали, поставили мне запланированную ранее тройку, а у меня сил под конец уже не стало, схватила я зачетку и пулей выскочила из комнаты! Это была первая тройка, представьте себе, в моей жизни. Я ревела как сумасшедшая. У меня было такое ощущение, будто рухнул мир.
   Мне стыдно, что я из-за такого пустяка, как вы скажете, чуть не сошла с ума».

11

   Периодически Багамюк собирал малый хурал. На толковище (Толковище – сборище воров.)стекались именитые опричники – отборная шерсть. Сеть неформального руководства, а точнее, тайной власти Нового Ленарка состояла из весьма сообразительных людей. Они не нуждались в длительных разъяснениях, они даже не нуждались в указаниях Багамюка: «Як шо хтось буде залупаться – на фарш». Им достаточно было того, что во время этого сборища каждому подносилось пол-лафетника (Лафетник – стакан.)горячительного напитка, рассказывались какие-то байки, понятные только им. Здесь царило согласие, скрепленное приглушенным хохотом, дружескими рукопожатиями и всепонимающими взглядами. После такого рода хуралов поддерживались любые зарубовские предложения и начинания. Командиры отрядов немедленно собирали коллектив.
   – Мы создадим первую в мире свободную беспроволочную колонию! – кричал Заруба в толпу несчастных осужденных.- Мы дадим пример того, как надо решительно и безбоязненно перестраивать нашу жизнь. Перестройка не означает ослабленное. Она означает демонстрацию всех сил трудящихся. Седьмой отряд, который возглавляет Василий Померанцев (его повысили в должности: у Багамюка появилась новая бикса (Бикса – девушка.), показал пример высокой организованности. Сто сорок два члена этого отряда без малого трое суток не покидали своих рабочих мест. Они перевыполнили план на восемьсот процентов, чего не знали еще ни свободные коллективы, ни коллективы осужденных. Вручить отряду переходящий маколлистский знак почета! – Грянула музыка. Легкий смешок было пошел по осужденным, но Багамюк гаркнул: «Встать! Смирно!»- и лица осужденных обратились в камень.
   По щекам Васи Померанцева, когда он принимал знак, текли слезы. Двое из его отряда не выдержали стойки «смирно»: упали. Да и как не упасть, когда трое суток не выпускали отряд из рабочей зоны! А Заруба между тем продолжал развивать следующий вопрос:
   – Мы впервые в мире создадим всесоюзный фонд осужденных имени жертв репрессий. У вождя было немало ошибок, но он много сил отдал местным и интернациональным колониям, именуемым в прошлом лагерями. Нас'тупит день, когда все будут посмертно реабилитированы. Нам нужны памятники. Память нужна, а не манкурты. Наш коллектив осужденных принял активное участие в сборе средств. Все отряды отдали свои трехдневные заработки, что составило двенадцать тысяч рублей. Нашему почину последовало девяносто шесть колоний северного региона. На эти деньги мы также закупим компьютеры для строжайшего учета всех нарушений осужденных, а также их достижений в области гармонического развития. Мы приобретем сапожные инструменты и сельскохозяйственный инвентарь для выращивания овощей без нитратов и других химических элементов. Сегодня мы утверждаем наш план пожертвований и вносим личные вклады, которые будут израсходованы на подготовку методической литературы по макол-лизму. Могу сообщить, что на первом месте по личным взносам стоят Багамюк и Никольский – они внесли по триста рублей наличными, на втором месте – Серов и Разводов, на третьем – Шугаев и Неплахин. Мы отметим этих колонистов значками «За свободную жизнь в родной колонии». Это единственные значки, которые дают право на дополнительное пользование ларьком и другими льготами, которые сегодня утвердит наше собрание…
   Я с Лапшиным поздравил Никольского. Он смущенно оправдывался:
   – А куда денешься…- И добавил:- Всем я обязан моей Розе…
   Никто из нас не спрашивал, каким образом Розе удалось помочь мужу стать помощником библиотекаря. Неприличным было спрашивать и о том, какими суммами ворочает Никольский вместе со своим начальником Шепелем. Мы знали, что великое счастье выпало нашему другу, а от его удачи и нам кое-чего перепадало. Надо сказать, что Никольский хоть и исполнял обязанности помощника библиотекаря, но числился все же уборщиком, за которым значилась территория в шестьсот квадратных метров – помещение библиотеки, восточный подвал и часть подземного перехода. Однако эту территорию убирали обиженники. Никольскому положено было по решению Совета коллектива два раза в неделю трудиться в бригаде на лесоповале, но он, как правило, на работу не ходил, а договаривался с сохатыми, которые выполняли его норму. Разумеется, за деньги.
   В колонии за наличие можно было купить многое: чай, сигареты, водку, марфу (Марфа – морфий.), блудку (Блудка – нож.), стирки (Стирки – игральные карты.), белье, отгулы, место за столиком с диетпитанием в помойке (Помойка – столовая.), направление в больничку и даже должность.
   Должность библиотекаря была дорогой – в пределах трех тысяч. Говорили, что за Никольского внесли два куска (Кусок – тысяча рублей.). Болтали также, что эти бабки Никольский быстро вернет обратно. В колонии в ходу обращалось где-то около ста тысяч рублей. Деньги хранились у библиотекарей-ростовщиков. Библиотека для этого дела – святое место. Существовал неписаный закон – шмон везде, только не в библиотеке. Ни один начальник, каким бы строгим ни был, не рискнул бы обыскать книгохранилище. Шепель помнил наизусть, где и чьи лежат сбережения. Поскольку основоположников никто не читал, то сбережения в основном прятались в их толстенных сочинениях. Маркс хранил сбережения именитых зеков, Энгельс рапоряжался хрустами отрицаловки, капустой были пересыпаны сочинения Ильича – это сбережения общей массы, лавьё (Бабки, хрусты, капуста, лавьё – деньги.)обиженников припрятывалось в книгах Андропова, Косыгина, Брежнева и других современных кандидатов в основоположники. Впрочем, как сказал нам Никольский, в связи с работой в лаборатории пришлось переиграть места хранения вкладов, поскольку мы стали активно изучать наследие марксизма. В ход пошли такие сочинители, как Мичурин, Лысенко, Мария Демченко, Паша Ангелина, Алексей Стаханов, а также руководства по борьбе с насекомыми в низовьях Амударьи, справочники о кровососущих: слепнях, клопах и клещах, рекомендательные списки литературы по горнорудному делу, планы изданий книг за два прошлых десятилетия. Вскоре и этот букет пришлось сменить, так как я стал работать над книгой по вопросам активизации маколлизма и мне понадобились первоисточники по кровососущим.
   Как на воле даже самые близкие друзья никогда не скажут тебе, какими спецпайками и в каком количестве они пользуются, какое спецобслуживание и какие приварки получают от государства в порядке грабежа народа, так и в колонии никто никогда не раскрывал внутренних пружин коррупционной системы жульнических связей, выходящих далеко за пределы Архары. Никольский иногда, отнекиваясь, бросал нам:
   – Я вас подкармливаю, и хватит. Пусть вся ответственность лежит на мне, а вы знать ничего не знаете…
   Мы поражались тому, с каким почтением разговаривал с Никольским Багамюк. Как внимателен был Заруба. Деньги поистине решают все. Тут великий вождь ошибался: не кадры, а именно туго набитый лопатник (Лопатник – бумажник.)решает многое в этой жизни.
   Однажды я допустил бестактность, заметив Никольскому:
   – Ну здесь-то уж точно нет антисемитизма.
   – Это-то и ужасно, что тюрьма – единственное место, где нет национальностей, где словом «жид» обозначается просто умный человек, кем бы он ни был – казахом или русским, молдаванином или немцем.
   Я вспомнил, с каким уважением Багамюк однажды произнес слово «маровой» (Маровой – еврей.). Тогда он говорил о Шепеле, как о главном шпилевом (Шпилевой – игрок в карты.)колонии – и ни оттенка неприязни. Я думал, как же полифонично это подпольное групповое сознание, как оно глубоко уходит в самые сложные переплетения человеческих душ! И каким же образом бесовские силы чуют друг друга, как устраивают свои темные шабаши? Как делят свои добычи и как сговариваются между собой? Нет, этого никогда мне не понять…

12

   Заруба хвастался тем, что все видит насквозь. А вот в тот день, когда мы волокли четыре канистры с бензином, так по-черному волокли на глазах у всего лагеря, чтобы обменять государственный бензин на частнопредпринимательский самогон, – этого Заруба в тот день не увидел. Он, впрочем, повернулся в нашу сторону, даже спросил: «Что это они поволокли?» – но ему Багамюк ответил, как мы условились, что, мол, бензин нужно оттарабанить в соседнюю бригаду, потому что долг надо отдать. Заруба согласился с тем, что долги надо отдавать, и под хохот заключенных продолжил одну из полуанекдотических историй, которые он так любил рассказывать. Мы же, как только скрылись из виду, стали почем зря измываться над Квакиным.
   – Как же тебе не стыдно, Квакин, обманывать руководство колонии и совершать явное преступление, сбывать государственный бензин! Мало тебе было на воле хищений, опозорил ты, можно сказать, самое нутро нашей партии, – это Лапшин причитал.
   – А у него не наше нутро, – добавил я. – Антисоветчик он, этот Квакин. Может быть, даже шпион или резидент. И, будучи в райкоме, небось служил в английской разведке. Признайся, Квакин, кому ты служил, будучи на посту заведующего отделом пропаганды?
   Квакин молчал.
   – Молчишь, значит, действительно служил, а воровством занимался, можно сказать, для отвода глаз…
   – Кончайте болтать, – бурчал Квакин.
   – Не наш ты человек, Квакин. Двурушник. Мало того что сам сел, так ты еще и секретаря заложил. И двух ректоров института, и с десяток добрых интеллигентных преподавателей. Как ты мог, Квакин, находясь на таком посту, докатиться до такой жизни. Мало тебе было законных приварков? Ты мог в любой магазин как в свой карман залезать.
   Был у тебя отличный домик на садовом участке. Так тебе еще захотелось задарма получить особняк на берегу реки. Ну на кой черт тебе понадобился этот особняк с лифтом?
   – И особняк достался Кузьме, полушубкинскому свояку,- горестно промычал Квакин.
   – Ну а припрятать ты хоть успел чего-нибудь? – спросил я. – А то я раньше тебя освобожусь, мог бы откопать. Пожертвуй, Квакин, на развитие самиздатовской свободной литературы с тысчонку. Зачтется тебе такой благородный поступок.
   – Нет,- зло ухмыльнулся Квакин,- Уж чего-чего, а с антисоветчиками я не якшаюсь.
   – Как же не якшаешься, когда ты заодно с нами против государства идешь?
   – Это не против государства. Это так.
   – Воровство – это просто так?
   – Какое это воровство? Мелочи. Баловство одно.
   – А ты привык машинами? Миллионами?
   Наконец мы дошли до нужного места. Спрятали в густой траве канистры, а на следующий день на этом же месте взяли уже пустую тару, влили в нее три бутылки самогона и теперь уже, не хоронясь, медленно пошли к своим. Не успели и трех шагов пройти, как хлынул ливень. Побежали к укрытию, а там трое охранников. «Не положено»,- говорят и автоматами на нас. Мы бегом в глубь зоны. Валежину нашли. Слышим, нам орут другие охранники: «Здесь нельзя. Стрелять будем!» Мы снова бегом. Квакин упал и, должно быть, зашиб колено. Лежит: «Больше сил нет идти!» Мы тащить его стали, а он упирается. Лапшин на него орать стал. Квакин сначала молчал, побледнел. Губу, должно быть, от боли прикусил. Весь какой-то как сумасшедший сделался. Дотащили мы его до укрытия, а он как мешок свалился на землю. А потом как заорет да как запричитает во весь голос: «Господи, царица небесная, отними у меня последние силы, дай помереть спокойно». И в землю наш Квакин, лбом в грязь. Смотрим мы с Лапшиным друг на друга. Сроду я такого не видел, а Лапшин шепчет: «Истерика. Нервы не выдержали». Спрашивает Квакина:
   – Часто это с тобой?
   А Квакин снова как скривится да как заревет во весь голос:
   – Умереть хочу! Господи, дай мне помереть здесь!
   И гром как грянет, и потемнело вдруг. А гром в тех местах не часто бывает, а тут как саданет, мы аж присели. Прижались друг к дружке. Квакина успокаиваем. Он притих мало-помалу. Глаза закрыл. Лицо его, отмытое дождем, вдруг преобразилось, точно сошел с него весь налет нажитой им сволочной замороченности. И стало вдруг на мгновение лицо Квакина обыкновенным человеческим лицом, на котором запечатлелись самые простые человеческие тревоги, усталость, боль, память о непоправимом, утраты. И как только приоткрыл Квакин глаза, так человеческий облик мгновенно исчез, вся его физиономия снова покрылась землистой пеленой, точно омертвела. Лицо Квакина в этом чистом лесу было тем единственным островочком, на котором человеческая концентрированная глупость еще жила в полную меру, она хоронилась в ресницах, глазах, в зрачках, в бровях, в коротком скошенном лбу, в мясистых розовых щеках, в крупном подбородке, в остром в гусиных пупырышках кадыке. Мне вдруг стало понятно, почему Квакин говорит исключительно не то чтобы лозунгами, а тем языковым отребьем, которое всплывало в виде речевого мусора на разных изломах нашей истории. Весь Квакин, все его нутро, легкие, желудок, девять метров кишечника – все было набито у него лозунгами; стоило ему приоткрыть рот, как они сами вываливались из него, приспосабливались к сиюминутной обстановке, отравляли атмосферу, задурманивали окружающим мозги. Суть этих лозунгов – активизация, коллективизация, индустриализация, химизация, оптимизация, экологизация – была одна: уничтожить в человеке человеческое, заменить нутро человеческое всякой бессодержательной и безответственной пошлостью типа: возьмем новые обязательства, перевыполним план, достойно встретим, подведем итоги, вызовем на соревнование, досрочно выполним – вся эта белиберда изрыгалась Квакиным в безликие массы, и, конечно же, как считал сам Квакин, он был призван некоей великой силой произносить эти лозунги, потому они и вошли в его плоть и кровь, впитались в поры тела, и вместо глаз тоже было по лозунгу, может быть, даже хорошему лозунгу, потому что от них внешне вроде бы даже весной отдавало: «Решения майского Пленума – в жизнь!», «Решения апрельского Пленума выполним досрочно!» – этих лозунгов накопилось столько, что и уже все месяцы перечислены по двадцать раз, и уже красное полотно, на котором они были написаны, выцвело давным-давно, изорвалось на ветру, и краска сошла с них, так что были лишь видны белые меловые пятна. И вместо губ тоже было по транспаранту, губы без натуги вышлепывали лозунги, слова выскакивали в строгой очередности. Сначала «товарищи» с восклицательным знаком, а затем все эти «выполним» и «перевыполним». И на каждый зуб было нанизано по лозунгу, так что, когда Квакин злился, он рычал, и с зубов соскакивали лозунги, и какое-нибудь «Дадим отпор не нашим взглядам! Раздавим гидру империализма в зародыше!» врезалось в окружающих, и каждый после речей Квакина будто уходил с вонзившимся жалом и долго ощущал в себе подаренную занозу и всякий раз, видя Квакина, сжимался от неприязни, точно действительно сталкивался с гидрой или чуждыми, опасными взглядами. Впрочем, Квакин умел не просто произносить лозунги. Он умел накалять атмосферу, создавать почву, чтобы сказанное им входило в самое нутро человеческих душ, поэтому, нарнехзя обстановку, нередко пользовался недозволенными приемами, запугивал, что уже не входило в его функции, а скорее в функции, скажем, третьего секретаря по идеологии товарища Полушубкина, человека весьма крайних взглядов, непосредственного начальника Квакина, по чьему повелению, говорили злые языки, он и оказался в этих проклятых местах. Собственно, насколько была правдива та версия, которая докатилась до нашей колонии, никто толком не знает, но мы с Лапшиным откровенно смеялись, когда узнали о том, как Квакин женился на очень тихой деревенской красавице, дочке председателя колхоза «Вперед и дальше» Гале Севастьяновой, девушке с таким удивительно ярким лицом, что, когда она шла, скажем, по улице, все становилось розовым и дышало жаром. Квакину кое-кто советовал тогда: «Тихая она. А в тихом болоте черти определенно водятся. Гляди». А Квакин не мог устоять перед таким румянцем и такой августовской переспелостью. Он привез молодую жену в новый дом, только что выстроенный для райкомовских работников, и ему дали квартиру как раз напротив квартиры Полушубкина, то есть на самом престижном, втором этаже добротного кирпичного дома, который строители с удивительной заботливостью вписали в череду причудливых каштанов, которые до поры до времени так любила Галя Севастьянова, ставшая, разумеется, Квакиной. Почему до поры до времени, потому что именно каштанам, которые были как раз напротив окон квартиры Квакиных, и суждено было сыграть роковую роль в жизни заведующего отделом пропаганды и агитации райкома партии. Поздним летним вечером, когда его юная жена Галя Квакина и вовсе не ждала его домой, поскольку Квакин уехал в дальний колхоз района и должен был возвратиться оттуда не иначе как поздней ночью,- так вот именно в тот гнусный теплый августовский вечер, когда Квакин возвратился домой нежданный, его потрясающее чувство действительности и знание жизни подтолкнуло не открыть дверь собственным ключом, который, кстати, он почему-то не обнаружил в своем пиджаке, а с легкостью школьника забраться на дерево и заглянуть в окно своей квартиры, за которым была его собственная красавица жена Галя Квакина, которая, чему невероятно удивился Квакин, сидела у зеркала и прихорашивалась. По тому, как она торопилась причесаться, поправить блузку, еще раз увидеть себя в профиль и в фас, Квакин понял, что он не зря забрался на дерево. Через секунду Галя вздрогнула, а дверь квартиры распахнулась, и в нее впорхнул почти раздетый Полушубкин. Та поспешность, с которой была совершена любовная операция, свидетельствовала о том, что Полушубкин не в первый раз путает свою дверь с квакинской. Квакина поразила не столько спешка, сколько обыденность всего того, что произошло на его глазах, а та быстрота, с которой Полушубкин оделся и стал застегивать штаны, едва ли не оскорбила Квакина, он слетел с дерева в надежде все же застукать подлую жену на месте преступления.