– Да что с тобой? – сказал я с участием.
   – Ты, может, решишь, что я примазаться к тебе хочу. А я ночами не спал: когда тебя взяли и когда тебя наши уволили, раз десять подымал вопрос о том, чтобы взять тебя на поруки…
   – Верю.
   – Нет. Никогда ты мне до конца не поверишь.- Он огромным платком закрыл лицо.- А я готов тебе служить. Готов быть тенью твоей, и поверь мне, смогу помочь тебе основательно. Я и в эту колонию могу смотаться, если ты команду дашь. Подготовим заключительный этап эксперимента, организуем внедрение, проведем конференцию коллегию Министерства внутренних дел, ученый совет. Я на всякий случай уже заручился поддержкой…
   – Однако ты силен,- сказал я, и он просиял, довольный похвалой.
   – И уж извини меня, но для дела будет лучше, если мы на «вы» перейдем…
   Я оценил и этот ход. Все учел Никулин.
   – Будем считать наш разговор конфиденциальным? – спросил я,
   – А как же! Ни одна душа не будет знать,- ответил он с подобестрастием.

13

   Однако я ему все равно не верил. У нас с Никольским и Лапшиным созрел еще один коварный замысел. Мы провели еще одно заседание лаборатории. Я вышел на каких-нибудь полчаса. Этого времени было достаточно, чтобы Никулин был разделан под орех Лапшиным и Никольским. Никулин был изодран в клочья! Как же! Все выполнили план, а он принес какие-то ошметки. Я вошел в самый разгар битвы. И тут же сделал коронный ход Зарубы, сказал:
   – Товарищи, дело в том, что в невыполнении задания я виноват. Мне пришлось в субботу и в воскресенье отвлечь Геннадия Никандровича по очень важным делам.
   – Он мог бы сам нам сказать об этом,- пробурчал Никольский.
   – Ну вы же знаете скромность Геннадия Никандровича. Сделает он план к среде. Мы так с ним и договорились. Что, у Манекина тоже ничего не получилось? И у Канистрова? Что ж, товарищи, это не беда, давайте к среде постараемся. Но я еще раз хочу подчеркнуть, если кто не успеет, не беда – поможем…
   – Спасибо тебе, дорогой, прикрыл ты меня,- сказал после совещания Никулин.
   – А как же! – засмеялся я.
   А на директорате в этот же день я обстоятельно докладывал о том, как коллектив, точнее, группа дружно включилась в дело, рассказал, как помогает Никулин, как ни свет ни заря встает и тормошит меня, руководителя, и спасу мне нет от его инициативы, работоспособности и ответственности. Этим директоратом я произвел последнюю шлифовку моего экстракта, часть которого теперь хранилась в недрах головы Никулина, в недрах других голов.
   Предстоял еще и заключительный этап работы. К среде был оттарабанен на машинке проект плана работы на пять лет. Документ включал три основных блока, в каждом из них было по три раздела. То есть по одному разделу на человека. Была определена также и примерная структура каждого раздела, которая включала в себя непременный исторический момент, теорию вопроса, методологию, методику и систему внедрения. Я знал, что ни с одним из этих вопросов Никулин не справится, тем не менее я ему добросовестно вдалбливал:
   – Современный политический лидер во всем мире, во всех системах содержит харизматические элементы. И Сталина, и Гитлера, и Хомейни, и Тэтчер избрал народ. Народ слепо верит им, любит их. В немецкой конституции в параграфе сорок один было записано, что глава рейха избирается всем немецким народом. Этот лидер формирует кабинет министров и ведет борьбу с бюрократией, с коррупцией, развивает демократические начала, заботится о развитии харизматических элементов в средних и нижних звеньях управленческих кадров.
   Конфликт между корпоративными и демократическими лидерами, группами и кланами – это столкновение темных сил и демократии, паразитизма и самоотречения, правды и лжи. Надо на конкретных примерах раскрыть механизмы этой борьбы в различных социальных структурах. Надо заглянуть в историю, в борьбу сталинских кланов и противодействующих им групп.
   – А не берем ли мы на себя слишком много? – спросил Никулин.
   – А что ты можешь предложить?
   – Трудное дело. Непорядок. Есть же Институт истории СССР, Институт истории КПСС, и ничего…
   – Вот надо с ними связаться и взять у них все необходимое… Но тут тебе могут помочь, в частности, Канистров и Вселенский.
   – Они помогут! – возмутился Никулин.- Поразболтались все. Никто ничего не хочет! Только бы урвать!
   Никулин горел! Его челюсть работала, как двигатель внутреннего сгорания. Он был уже включен в родную плоть: надо спрашивать и спрашивать! Ругать других! Надо лаять. Экстракт действовал в полную силу. Чтобы не погасить огонь, я его взбодрил:
   – Мы тебе расписали твою тему, ты ее перепиши в индивидуальный план, и дело с концом…
   А на очередном совещании снова была развернута чистая демагогия зарубо-квакинского толка. Я говорил:
   – Если кто-то желает изменить план, пусть даст свои предложения. Мы с партийной организацией (это значит с Никулиным) подработаем ваши предложения и внесем нужные коррективы. Срок – до понедельника. С понедельника начинаем ровную планомерную жизнь.
   Никто, разумеется, никакие коррективы не внес, и план был утвержден. И снова я произнес речь:
   – Каждый сотрудник отчитывается о проделанной работе в понедельник и четверг. Никаких устных отчетов. На стол кладутся рукописи и материалы исследования.
   – Что же можно сделать за три дня? – возмутился Канистров.
   – Вот и посмотрим, что же можно сделать за три дня,- ответил спокойно Лапшин и рассказал, как однажды отряд осужденных во главе с покойным Васей Померанцевым за трое суток выполнил месячную норму.
   – Но у нас не такой строгий режим,- улыбнулся Вселенский.
   – А вы как считаете? – спросил я у Никулина.- Надо вводить строгую отчетность?
   – А как же! – ответил Никулин.- Будем спрашивать невзирая на лица.
   Я прислушивался к отвратительному, монотонному гулу заведенной мною машины, и мне становилось тоскливо: сколько же сил я трачу и еще долго буду тратить на создание подобных никому не нужных громоздких перемычек, механизмов, перемалывающих пустословие, демагогию, авторитарность!
   Когда вышли на улицу, Лапшин сказал:
   – Группа начинает работать, как самый четкий сталинский аппарат…
   – Все будет зависеть от того, каким содержанием наполнится эта работа,- как бы возражая, ответил Никольский.- Кстати, завтра наша первая философско-литературная среда, товарищ Степнов.
   – Сообщение о Каменеве делает Лапшин,- ответил я.
   – Не сообщение, а читаю эссе,- поправил Лапшин.- Я сгруппировал в общем-то известные материалы, но кое-что есть о рождении нового социального типа. Так мне кажется…

14

   – Я слышал такую байку,- начал свой рассказ Лапшин.- Это было в Сольвычегодске. Сталин ходил по базару, и к нему пристала цыганка: «Давай погадаю»,- «Я сам тебе могу погадать,- ответил он.- И всю твою судьбу могу тебе предсказать».- «Ну предскажи, если ты такой умный». И Сталин сказал ей: «Умрешь ты к вечеру, и ребенок твой останется сиротой».- «У, какой ты нехороший,- сказала ему цыганка.- И глаз у тебя нехороший». А когда Сталин уходил с базара вместе со своим знакомым по ссылке, у входа толпился народ. Они подошли и увидели убитую цыганку. Ссыльный товарищ спросил у Сталина: «Как ты узнал, что она умрет?» Он ответил: «У каждого человека на лице написано, сколько он будет жить и как умрет…»
   Когда Сталина называют гением злодейства, нередко подразумевают, что этот принципиально новый человек нес в себе смерть и, если хотите, способность пробуждать потребность смерти в других. Эта всеядная смертоносность как универсальное свойство проявляется и в настоящее время. Оно – болезнь века! Я долго размышлял над способностью определять жизненную крепость другого человека, определять рождение потребности умерщвлять – неважно что! – природу, творчество, близких, далеких или самого себя.
   Сталин не убивал, он заботливо готовил людей к смерти.
   Нет, Каменева, Зиновьева, Рыкова, Бухарина, Пятакова он не уничтожил. Они сами себя приговорили. Они изначально несли в себе заряд своей гибели. И всякий раз, встречаясь с ними, Сталин ощущал это.
   Понять Сталина как явление, как смертоносное зло, которое мы вобрали в себя, передали молодому поколению, без его ведома передали,- значит, правы здесь историки, войти в судьбу тех, кто имел последний шанс изменить сталинскую систему умерщвления всего живого. Имели этот шанс – и проиграли. Проиграли Великому Инквизитору, знавшему ту единственную тайну власти, без которой нет ни страха, ни любви, ни авторитета. «Чудо» состоялось потому, что выиграл Он.
   Я сейчас процитировал одну из ранних работ Л. Б. Каменева, опубликованную в 1908 году в сборнике «Литературный распад». Поразительно, но в ней он как бы предугадал развитие исторических событий и своей судьбы. Каменев рассказал о странниках-теоретиках, о странниках-мудрецах, которых уничтожил великий повелитель.
   «Он – Проникший все насквозь, державший все в себе! – положил границы, дал направление, и толчок, из него исходивший, был лишь петлей, державшей новых странников у пуповины его.
   Была борьба и анафематствование старого, безудержный крик и «все дозволено» во имя противоречия с ним, были молитвы тому, что в старом мире было отброшено и что было его же созданием,- в этом протекала жизнь, создавалась поэзия борьбы, ковались новые ценности и все выше подымали температуру костра, в котором хотели сжечь старых богов – бедные странники! – старый мир, старый и хитрый, «спокойно властвуя», спокойно смотрел на своих блудных детей. Он отравил их раньше, чем зажжены были их костры».

15

   – Да мне было всего двадцать пять лет, когда я предсказал свою судьбу,- сказал Каменев, присаживаясь к столу.- Мы тогда все предчувствовали приближение смерти. И мы, интеллигенты, создавали апокалипсис своего времени. Мы уже видели бледного коня, и река уже сделалась кровью. Я жаждал мученичества, и боялся его, и не хотел думать о нем. Каждую ночь мне снился большой костер, который разжигал Он. И в этот костер бросали сотни, тысячи, миллионы невинных, и запах горелой плоти грозил удушьем. Мы жаждали Пришествия. Но не Спасителя, а Великого Инквизитора. И не один я. Все. Я лишь повторил предсказания Брюсова:
 
   Но чем мука полней и суровее,
   Тем восторженней песни хочу,
   И кричу и пою славословия,
   Вечный гимн моему палачу.
 
   – Ну а когда же материализовалось ваше предсказание? – спросил я.
   – Я вас понял. Признаюсь: черты Великого Инквизитора сначала увидел в нашем дорогом Ильиче, затем в Троцком и только в тридцать четвертом – в Сталине. Я пришел к нему перед Семнадцатым съездом. Пришел показать ему свое выступление. Он читал:
   – «Мы, конечно, покатились по такой дороге, которая не могла не привести к контрреволюции… Мы открыли ворота троцкистской сволочи… мы открыли ворота кулацкой идеологии… кулак говорил: «Не троньте меня – я врасту», а на самом деле он рассчитывал: «Не троньте меня – я сожру пролетарскую диктатуру».
   Когда он прочитал финал – «Да здравствует наш вождь и командир товарищ Сталин!»,- сказал:
   – Это уже лишнее, зачем же такое прямое восхваление. Это вычеркните. А остальное, по-моему, убедительно.
   – Я свою книжечку о Чернышевском тебе так и не подарил. Вот, принес. По-моему, получилось,- я протянул книжку.
   Он взглянул на меня, в какие-то доли секунды почувствовал неслучайность этого подарка, и этого разговора, и этой встречи.
   – А что в ближайшее время выходит в подведомственном тебе издательстве «Академия»?
   – Макиавелли, первый том с моим предисловием.
   – Очень интересно. Очень интересно,- сказал Сталин. А я молчал и чувствовал себя раздавленным, и Он это понимал: чуял смертельный трепет моего сердца…
   – А что дальше было?
   – А дальше расскажу в следующий раз. Мне бежать надо в преисподнюю, а то Суслов закроет дверь на засов. Надо успеть.
   – И Суслов с вами?
   – Да, мы, идеологические работники, теперь все в одной команде. Возмущались, конечно, когда к нам Розенберга с Геббельсом подсунули, да что поделаешь. Глядите не прозевайте сцены прочтения моих Откровений. Это очень важно.
   Великий мученик, запахнувшись в серое одеяло, исчез, а на его месте с книжечкой о Чернышевском стоял Он.
   Сталин прочел подчеркнутое Каменевым: «Я не знаю, сколько времени пробуду на свободе. Меня каждый день могут взять. Какая будет тут моя роль? У меня ничего не найдут. Но подозрение против меня будет сильное. Что же я буду делать? Сначала я буду молчать и молчать, но, наконец, когда ко мне будут приставать долго, это мне надоест, и я выскажу свое мнение прямо и резко». «Путает,- улыбнулся Сталин.- Предупреждает. А сам уже не жилец. Смертник. Подлец и трус. Клеймит Троцкого за фразерство, а сам упражняется в высокопарной болтовне: «революционаризм!», такого слова нет. Словоблуды! Что же еще в этой книжке? Ага, вот главка: «Между Христом и Гегелем, между социализмом и абсолютизмом». Что ж, недурно завернуто, хотя Христос и Гегель – какая тут антитеза? Христос и Пилат – другое дело. Будь такое, Сталин бы этого никогда ему не простил. И все же о чем эта главка?» Он стал читать подчеркнутое Каменевым:
   «Я, в сущности, решительно христианин,- если под этим должно понимать верование в божественное достоинство Иисуса Христа, то есть как это веруют православные в то, что он был бог и пострадал и воскрес и творил чудеса; вообще, во все это я верю. Но с этим соединяется, что понятие христианства должно со временем усовершенствоваться, и поэтому я нисколько не отвергаю неологов и рационалистов… Мне кажется, что главная мысль христианства есть любовь» и… что «догмат любви не мог быть провозглашен Иисусом Христом в такой ясности, в такой силе… если бы он был просто естественный человек, потому что и теперь еще, через 1850 лет, нам трудно понять его».
   Сталин нажал на кнопку. В дверях появился усатый человек. Назвался Миней Губельманом, то есть Емельяном Ярославским, и с места в карьер заявил:
   – Гнусная проповедь любви и свободы, Христа и мессианства не случайны у этой твари! Позвольте я прочту вам самое мерзкое место из паршивой каменевской книжонки: «Жаль мне было бы расстаться с Иисусом Христом, который так благ, так мил душе своею личностью, благой и любящей человечество, и так вливает в душу мир, когда подумаешь о нем… А что, если мы в самом деле живем во время Цицерона и Цезаря, когда «рождается новый строй веков» и является новый Мессия, и новая религия, и новый мир. У меня, робкого, волнуется при этом сердце, и дрожит душа, и хотел бы сохранения прежнего – слабость! глупость!… Если должно быть откровение, да будет оно; и что за дело до волнений душ слабых, таких, как моя… Когда хорошенько подумал об этом и приложил все это к себе, то увидел, что в сущности не дорожу жизнью для торжества своих убеждений, для торжества свободы, равенства, братства и довольства, уничтожения нищеты и порока, если только буду убежден, что мои убеждения справедливы и восторжествуют, и если уверен буду, что восторжествуют они, даже не пожалею, что не увижу дня торжества и царства их; и сладко будет умереть, а не горько, если только в этом буду убежден. Итак, теперь я говорю: погибни, чем скорее, тем лучше, пусть народ не приготовленный вступит в свои права, во время борьбы он скорее приготовится; пока ты не падешь, он не может приготовиться потому, что ты причина слишком большого препятствия развитию умственному даже в средних классах; низшим, которых ты предоставил на решительное угнетение, на решительное иссосание средних, нет никакой возможности понять себя людьми, имеющими человеческие права».
   Последние слова привели Сталина в бешенство.
   – Послушай, Андрей, что он там написал о Макиавелли?
   Я удивился, что вождь назвал Емельяна Андреем. Впрочем, на месте Ярославского стоял седой человек в черном бархатном халате.
   – Я работаю над обвинительной речью. Последняя глава так и называется: «Взбесившихся псов расстрелять всех до одного!»
   – Это хорошая речь, Андрюша. Но немножко не хватает идеологического момента.
   – Понимаю. Надо усилить первую часть: больше сказать о стране, о победе социализма…
   – Не торопись,- перебил его Сталин.- Надо дать некоторые идеологические основания их преступной деятельности. Каменев – теоретик. А каковы источники его теории? Кто был его духовным наставником?
   – Троцкий? Каутский? Струве?
   – Нет, именно преступной деятельности. Я думаю, не случайно Каменев под конец своей жизни посвятил так много времени Макиавелли. Я вам дам томик Макиавелли, который издал Каменев.
   – У меня есть этот том, товарищ Сталин.
   – Не торопитесь, товарищ Вышинский, у меня в его статье отмечены необходимые страницы, которые и составляют существо его философии. Вот вы и вставьте эти строчки из статьи Каменева в текст своей обвинительной речи. Пусть Каменев последний раз послушает себя в чужом изложении.
   – Я понял вас, товарищ Сталин.- Вышинский удалился из кабинета с томиком в руках.
   Через два дня Поскребышев позвонил Вышинскому:
   – Товарищ Сталин хотел бы познакомиться с вашей обвинительной речью. Она готова у вас?
   Этой ночью Сталин нашел нужные места обвинительной речи Прокурора СССР и с наслаждением читал текст:
   «…следуй этой звериной политике, и ты,- говорит Макиавелли,- достигнешь своей цели. И это подсудимый Каменев называет «мастерством политического афоризма».
   Послушаем, что пишет Каменев дальше: «…диалектик, почерпнувший из своих наблюдений твердое убеждение в относительности всех понятий, критериев добра и зла, дозволенного и недозволенного, законного и преступного…» По Каменеву, это, очевидно, и есть диалектика: смешать преступное с непреступным, законное с незаконным, доброе со злом – в этом новое «марксистское» объяснение диалектики на примере Макиавелли.
   «Макиавелли,- писал Каменев в 1934 году,- сделал из своего трактата поразительный по остроте и выразительности каталог правил, которыми должен руководствоваться современный ему правитель, чтобы завоевать власть, удержать ее и противостоять всем покушениям на него». Хорош у вас, Каменев, был учитель, но вы (в этом надо вам отдать должное) превзошли своего учителя.
   Дальше вы пишете в этом предисловии: «Это – далеко еще не социология власти, но зато из-за этой рецептуры великолепно выступают зоологические черты борьбы за власть в обществе рабовладельцев, основанном на господстве богатого меньшинства над трудящимся большинством».
   Это так. Но вы хотели эти методы борьбы и принципы борьбы, достойные рабовладельцев, перенести в наше общество, применить против нашего общества, против социализма. «Так,- пишете вы,- этот секретарь флорентийских банкиров и их посол при папском дворе – вольно или невольно – создал снаряд громадной взрывчатой силы, который в течение веков беспокоил умы господствующих…» Вы, Каменев, перенесли эти правила Макиавелли и развили их до величайшей беспринципности и безнравственности, модернизировали и усовершенствовали их.
   Я вас не прошу, товарищи судьи, рассматривать эту книгу в качестве одного из вещественных доказательств по данному делу. Я вовсе не оперирую этой книгой для того, чтобы доказывать виновность подсудимых в тех преступлениях, в которых они обвиняются. Я просто счел необходимым отдать этому обстоятельству несколько минут внимания для того, чтобы показать тот идейный источник, которым питались в это время Каменевы и Зиновьевы, пытающиеся еще и сейчас, на процессе, держаться в соответствии с принципами марксизма.
   Бросьте эту шутовскую комедию. Откройте, наконец, и до конца свои настоящие лица. Здесь о книге Макиавелли Каменев говорит как о снаряде огромной взрывчатой силы. Очевидно, Каменев и Зиновьев хотели воспользоваться этим снарядом, чтобы взорвать наше социалистическое Отечество. Просчитались. И хотя Макиавелли перед ними щенок и деревенщина, но все же он был их духовным наставником. Вы из макиавеллизма и азефовщины сделали для себя источник вашей деятельности и ваших преступлений. Теперь это разоблачено самими Зиновьевым и Каменевым: убийство, коварство, вероломство и маскировка были одним из основных, решающих методов их преступлений и деятельности».
   – Каменев слушал обвинительную речь, и крупные слезы текли по его бледному лицу,- так закончил свой рассказ Лапшин.
   – Все интересно,- сказал Никольский.- Только вот насчет слез не надо.
   – Почему? – спросил я.
   – Потому что он был Каменев,- ответил Никольский.

16

   «Я прочла ваши записки о Каменеве и других. Во мне что-то по-новому засветилось. Оказывается, поняла я, есть такие сферы человеческой души, которые закрыты от нас. Точнее, от меня. Этой сферой я теперь называю не только потребность истинности, но и горячее желание очиститься от лжи. От всего дурного, что мы нажили себе.
   Я наблюдаю за своей подругой Надей Скорик и ощущаю, как она барахтается в нижних этажах своих притязаний, обманывает себя, гоняясь за чувственными миражами. Вчера читала Пушкина и впервые узнала, что слова: «Мне грустно и легко, печаль моя светла. Печаль моя полна тобою…» – это обо мне. Все, чем я живу, окрашено светлой грустью. Везде ты. Всюду. И мне легко и весело. Я живу в твоем прекрасном и чистом мире, и никто не знает об этом. Три дня тому назад я участвовала в соревнованиях, не смейся, я пробежала дистанцию в тысячу метров лучше всех. И знала, что алая ленточка принадлежит мне. Я первой коснулась ее. И когда мне надо было обогнать двух наших перворазрядниц, во мне вдруг обнаружилась такая легкость, что я уже не бежала, а летела, а стадион ревел в восторге, и я знала, что это в нашу с тобой честь орет толпа. А потом, представь себе, меня интервьюировали для местной газеты, и я несла всякую, чепуху. На вопросы: «Как вы тренируетесь, как развиваете тело, как сочетаете спорт, учение, труд и всякое такое…» – я отвечала словами, которые вычитала из Данте:
   – Мы боимся признаться себе, что живем как бы в двух планах: жизнью тела и жизнью сердца. Иногда духовное наше «я» не желает знать, что делает и к чему стремится телесное.- Тот, кто брал интервью, был так заносчив и глуп, что я не выдержала и тоже наговорила ему. Он, например, спросил:
   – Что вы имеете в виду, когда говорите о духовном и телесном в человеке? Не секс ли?… Я разозлилась и спросила:
   – А вы считаете, «Вита новус» – сексуальное произведение? Он, должно быть, не знал, что у Данте есть, и такое произведение. И спросил у меня:
   – Вы чем-то огорчены?
   – Да. Я вынуждена покинуть свою работу.
   – Какую?
   – Кинематограф,- ответила я.
   – И в какой роли вы там?
   – У меня аристотелевская должность – катарсис в чистом виде…
   Молодой человек, должно быть, и этого словечка не знал, и если бы не один нахальный подросток, который разинув рот слушал нас, то неизвестно еще, чем бы кончилось мое первое в жизни интервью. Этот противный подросток заорал на весь стадион:
   – Да мозги она вам пудрит. Уборщицей она вкалывает в кинотеатре «Космос».
   Я, однако, не смутилась и сказала:
   – Ну вот, мальчик прекрасно знает, что такое катарсис.
   …И вот я расстаюсь с кинематографом. В школе, которую я закончила, нашлась для меня постоянная работа. Немного, всего на сорок рублей, но настоящая работа. Не могу сказать, чтобы я с детства мечтала быть учителем. Для меня это было чем-то недосягаемым. Начиная со своей первой учительницы и ко всем остальным учителям я относилась с благоговением. Потом я стала выделять настоящих учителей.
   Позже я поняла, что учителем может быть любой человек, у которого есть чему учиться. Я стала различать слова «учитель» и «педагог». К учителям я относила работников школ, а к педагогам самых различных людей, учителей от природы. В первую очередь к педагогам я относила свою маму. Необыкновенное терпение ее восхищало всех людей, ее знающих.
   Еще большим природным даром обладает моя младшая сестра. Малыши двора ходили за ней по пятам. Да и она от игры с ними получала немало удовольствия.
   Я в этой системе образую какое-то промежуточное, среднее звено. Но уже на первом курсе искала возможные средства, чтобы пообщаться с детьми. Но тогда мысль стать учителем даже не закрадывалась в мою голову. С возрастом мое преклонение перед учителем не исчезало, а увеличивалось. Себя для этой роли я считала недостойной. А вот теперь через несколько дней я должна работать в школе. Правда, это будут не уроки, а группа продленного дня, где с детьми можно гулять, играть и просто так разговаривать о чем хочешь. Но ведь все равно ты их чему-то будешь учить. Долго я мучилась и терзалась: а имею ли я право вот так, без специального образования, идти к детям? Я считала себя большой эгоисткой. Конечно, дети дают тебе больше, чем можешь дать им ты, вот ты и рвешься.
   Но возможность практически попробовать себя была сильнее всех моих теоретических рассуждений. И вот в одно зимнее, белое от снега утро я оказалась в коридоре своей родной школы. И завуч познакомила меня с моей группой».