– Такого разговора не могло быть у вождя революции с главным троцкистом и шпионом! – заорал Микадзе.
   – Идея создания блока Троцкий – Ленин против бюрократизма, к сожалению, из-за болезни Ильича не осуществилась. А Ленин на Двенадцатом съезде готовился ударить по бюрократизму в лице Сталина, который, по его мнению, воплощал в себе невежество, хитрость и коварство, узость политического кругозора, исключительную моральную грубость, неразборчивость в средствах.
   – И все-таки он был мастером развития нужных ему человеческих отношений, зависимостей,- сказал я.
   – Мастером интриг,- поправил Троцкий.- Непревзойденный, надо отдать должное. Когда в январе 1923 года возник вопрос, кому же читать политический доклад, Сталин на Политбюро сказал: «Конечно, Троцкому». Калинин и Рыков поддакнули. «Пожалуй»,- нехотя выдавил Каменев. А я возражал: партии будет не по себе, если кто-то заменит больного Ленина, обойдемся без вводного доклада. Сталин подытожил: «После Ленина вы, Лев Давыдович, самый влиятельный и самый популярный человек в партии, не отказывайтесь от доклада…» А в этот же день за кулисами Каменев вместе с Зиновьевым и Сталиным договорились: «Ни в коем случае не допустить, чтобы командовал Троцкий…» Триумвират Зиновьев – Каменев – Сталин к двадцать пятому году прибрал власть в свои руки, я фактически был отстранен от руководства и страной и партией. Мавр сделал свое дело… Мне оставалось наблюдать лишь за теми глупостями, которые разворачивали на моих глазах члены этой бесовской троицы. С каждым днем они все больше и больше глупели, становились прямолинейнее, откровенно циничнее и жесточе. Каменев и Зиновьев все еще болтали о том, что им не нужно чинопочитание в партии, не нужен Верховный Жрец. А этот жрец уже был…

39

   В то время, когда в нашей лаборатории, да и в моем занемогшем сознании, развертывались острые исторические сюжеты, переплетенные псевдолитературными упражнениями, и в то самое время, когда стали моему воспаленному воображению являться эти премерзкие животные вперемежку с весьма и весьма подозрительными типами,- в это самое время в колонии 6515 дробь семнадцать шла реальная жизнь. Эта жизнь была лишь внешне утопической, а на самом деле ничего общего с человеческими иллюзиями не имела. Да и кто сказал, что утопией надо считать то, что в искривленном виде начинает осуществляться, пугая, однако, своим результатом не привыкшего к новациям современного обывателя, кем бы он ни был – философом или литератором, портным или освобожденным секретарем парткома, копировщиком или бортмехаником пассажирского лайнера. Ведь в конце концов все в этой жизни меняется местами: те, кого раньше называли ворами, запросто сходят за честнейших людей и свободно продолжают незаконно увеличивать свои состояния, совмещая эту сложную накопительскую деятельность с трудом на благо общества в уютных кабинетах привилегированного, хорошо обслуживаемого класса; те, кто раньше лгал и его уличили во лжи, нынче выдает свою несбыточную ложь за тщательно разработанные программы, которые обошлись обществу баснословными суммами; те, кто в былые времена занимался разбоем, теперь не утруждают себя применением силы, шантажом и убийствами, в наше бурное время разбойник элегантно выглядит, он сидит за письменным столом, свободным от каких-либо признаков письменности, сидит и ждет, когда раздастся звонок и не менее элегантная девица доложит о том, что пришел некий Пугалкин, точнее, совсем не некий, а тот, который должен был прийти, и вот он пришел и стоит, переминаясь с одной хромой ноги на другую, принципиально здоровую, так вот, этот разноногий стоит со свертком и намерен войти, если, разумеется, высокое лицо желает видеть Пугалкина. Конечно же, Пугалкин может войти. «Да, что там у вас? Знаю, не надо разворачивать, вы свободны» – вот и весь разбой; скажете, взятка? Нет, увольте, взяток не берем, взятка – это крохи, так, ничто, вроде бы как недостающая часть ноги у Пугалкина. Нам усе надо, обе ноги вместе с самим Пугалкиным, чтобы остатка не было, все подчистую, а о Пугалкине другие позаботятся, нарастят ему Лапу, один звоночек, и все в порядке: «Да, да, придет к вам сукин сын Пугалкин, ветеран, разумеется, погорел, да, все дотла, гол как сокол, детей вывезли, в детдом временно взяли, жена в психлечебнице, а он плачет, вот тут у меня сидит и плачет, а у меня сердце разрывается, надо помочь Пугалкину, я ему вот сам отдал последнюю сотнягу, а вы уж как следует постарайтесь, домишко с ссудой, ну и работенку ему в этой самой лавчонке, что обоями да всякой мелочью торгует, мужик он вроде ничего, будет отстегивать как надо, ну бувай, потопал к тебе Пугалкин». Вот и вся операция с разбоем! Утопия это или реальность? А если продолжить реальность, то она и утопией может завершиться. Кто скажет, утопией или реальностью оказалось то обстоятельство, что бедный Пугалкин оказался в колонии 6515 дробь семнадцать, а высокое лицо – назовем его Ивашечкиным – последовало вслед в эту же колонию, но никак не по вине Пугалкина. который всегда отличался стопроцентной надежностью, а по вине Сыропятова, разбойника более крупного калибра, который сказал Ивашечкину: «Придется тебе сесть, но знай: вытащим оттуда при первой возможности». И какая же тут, должны мы подытожить, невероятная неразбериха с этими утопическими и реальными вариантами – поистине тот, кто был никем, становится всем, бывший лагерник в депутаты записывается, народ за него горой стоит, а бывшего депутата дуплят почем зря за клубом в названной демократической колонии, как раз на том месте, где два столба для чего-то и кем-то когда-то вкопаны были! Какая уж тут утопия, мать бы ее за ногу, как иногда любит вставить в свою начальственную речь философ-практик Заруба! Так вот, что крайне любопытно, и этот Сыропятов, бывший лагерник, а потом депутат, тоже оказался волею случая или совсем непредвиденных обстоятельств в отряде, которым командовал Ивашечкин и в котором мучился и прозябал тот самый погорелец Пугалкин, в судьбе которого принял участие сам Ивашечкин, еще не осужденный Ивашечкин, а депутат Ивашечкин, начальник отдела рабочего снабжения Черноплюйского отделения Летниковской железной дороги. Утопия! Никогда бы не поверил, если бы мне кто-то рассказал, что вот такие совпадения случайностей могут быть в нашей быстротекущей жизни! Так вот, все в колонии и началось из-за этого Пугалкина, который решил во что бы то ни стало сесть на крест, что на жаргоне означало попасть в больничку, для чего Пугалкин, рассказывали несусветное, проглотил не то разводной гаечный ключ, не то просто гаечный, но уж точно не ключ от какого-нибудь чемодана, а может быть, вовсе и не ключ он проглотил, а гайку или что-то связанное с нею, но при дальнейшем развертывании событий, когда за этот случай ухватился сценарист Раменский, именно стал фигурировать гаечный ключ, потому что в его сценарии особо остро решалась проблема с завинчиванием гаек, которую в свое время выдвигал небезызвестный Троцкий, которого осилил «великий гуманист» Сталин, выступивший со всей пролетарской принципиальностью против завинчивания гаек. Как бы то ни было, а творческие мозги авторитарного, как и все режиссеры, Раменского ухватились за живой эпизод, и бедного Пугалкина по распоряжению Багамюка доставили на клубную сцену, предварительно вытряхнув из него все наличное железо: ключи, заточки, мелочь, шурудило, точнее кипятильник, рассчитанный на одну кружку чифира, ступер самого высшего класса – остро заточенный предмет. Странно было, что именно у тихого Пугалкина оказалось столь много ценного металла, что самые борзые осужденные разводили своими царгами, хлопая себя по цирлам (Цирлы – ноги, руки.), базлали: «А гнал беса, восьмерил, бомбила, двигал фуфлом, падло батистовое!»
   Пугалкин – седенький, хроменький, с бородкой и с горбатеньким носиком. Раменский сказал:
   – Отличный персонаж. Копия Троцкий! Сыграет, век мне свободы не видать.
   – Я никогда не играл! – взмолился Пугалкин.
   – А тебе и играть не нужно. Глохни, падло. Весь зехер состоит в том, что ты должен заглохнуть, только пастью шевели слегка, а все остальное за тебя фонограмма сделает. Ну что, мужик, мосуй (Мосуй – уговорил.)? Бекицер (Бекицер – быстрее.). Включайте свет. Фонограмму. Остальные на места. Начинаем мантулить (Мантулить – работать.).
   За кадром голос Троцкого:
   – Родился я в селе Яновка Полтавской области, где и прожил восемь лет. Отец мой, мелкий землевладелец, потом стал крупным, порвал с еврейством и отправился в вольные степи на юг России, искать счастья. Мое детство не было ни солнечной поляной, ни мрачной пещерой, как у большинства людей. Это было сероватое детство в мелкобуржуазной семье, где природа широка, а нравы узки. Няня, кухарка, сад, гувернеры, дядя Моня, старший брат Александр и сестры – Оля и Лиза. В детстве любил ловить тарантулов с Витей Чертопановым. На нитке укрепляли мы кусочек воска, который спускали в норку. Тарантул цеплялся в воск лапами, влипал в него, а мы его вытаскивали и заталкивали в пустую спичечную коробку. Потом мы сбрасывали тарантулов в стеклянную банку, где они через некоторое время начинали есть друг друга. Это было неописуемое зрелище! Сначала они толкались, хватали друг друга за туловище, а потом начинали карабкаться по телам. Борьба не прекращалась ни на секунду. Среди тарантулов каждый из нас выделял своих. Чтобы не спутать пауков, мы их слегка подкрашивали чернилами. Мои были красные, а его с синими пятнами. Однажды мой тарантул продержался двадцать дней. Он победил восемнадцать других тарантулов. За это время он обескровил шестьдесят восемь мух и триста божьих коровок. Коровок мы ему давали на десерт. Когда мой краснобокий тарантул победил восемнадцатого своего противника, пошел снег, и все паучьи норки покрылись снегом. Витя предложил отпустить победителя. А мне стало жалко его отпускать, и я прошептал: «Он должен умереть. Умереть, как герой». И мы плотно закрыли банку крышкой и бросили ее в костер.
 
   А в девятнадцатом году под Варшавой я встретил Витю Чертопанова. Он был белым офицером, и его допрашивали при мне. Когда мы остались вдвоем, Витя спросил: «А помнишь, как мы ловили тарантулов?»
   «Помню»,- сказал я.
   «Меня тоже в стеклянную банку бросишь?» – спросил он. «Брошу»,- ответил я спокойно, так как никогда не любил расслабленности. Никогда ни от кого не скрывал правды. «У меня сестра в Гродно. Смог бы ты ей помочь?» «Обязательно помогу. Скажи адрес, Витек, и я ей помогу, кем бы она ни оказалась».
   Он назвал адрес, и я на следующий день разыскал сестру Вити Чертопанова. У нее скрывался белый офицер, и ее, к сожалению, пришлось расстрелять.
   По характеру я никогда не был искателем приключений. Я скорее педантичен и консервативен. С детства любил и ценил дисциплину. Я был всегда аккуратным школьником, прилежным во всем! Эти два качества считаю главными в человеке, и я эти качества развивал в себе всю жизнь. И других приучал к порядку. В годы гражданской войны я в своем поезде покрыл расстояние, равное нескольким экваторам, я радовался каждому новому забору из свежих досок и беспощадно расстреливал тех, кто разрушал эти заборы, разрушал, вредил, портил, загрязнял улицы, жилища, реки и озера. Я прожил много лет в Америке, Англии, Франции, Германии. Мне нравилось то, как строго поступают за границей с теми, кто загрязняет места общего пользования. Я ввел трудовую, снеговую, очистную и другие повинности. За невыполнение этих повинностей – расстрел. Я не знаю более расхлябанной и более грязной страны, чем Россия. Я это всегда говорил и буду говорить. Это не значит, что я не любил русской культуры. С детства дядя Моня читал мне Пушкина, Некрасова и Толстого. Уж кому была ненавистна русская культура, так это моим «друзьям» – Каменеву, Зиновьеву, Бухарину, Радеку, Сталину.
   Я два раза сидел в царской тюрьме. Был около двух лет в ссылке. Дважды бежал из Сибири. Принимал близкое участие в Октябрьском перевороте и был членом Советского правительства. В качестве наркома по иностранным делам вел переговоры в Брест-Литовске. В должности народного комиссара по военным и морским делам я посвятил пять лет организации Красной Армии и восстановлению Красного Флота, в течение 1920 года руководил железной сетью страны. Ленин однажды сказал на заседании Политбюро: «А вот укажите другого человека, который способен в один год организовать почти образцовую армию, да еще завоевать уважение военных спецов…» Для меня это была высшая похвала. И еще раз подчеркну: у меня были мелкие ошибки и промахи, но в главном и магистральном я не ошибался: здесь у меня не было ни одного значительного просчета! Это зафиксировано в истории! В документах! В реальных делах!
   Пугалкин приподнялся и тут же закрыл лицо руками, точно в его животе действительно был разводной гаечный ключ, который дал о себе знать.
   – Великолепно, Пугалкин! Так и надо играть. На лице должно быть раскаяние и протест. Больше страдания! Невыносимого страдания!
   – Не могу!- застонал Пугалкин. Крупные слезы текли по его седой бороде.
   – Великолепно. Снимаем. Продолжим фонограмму. Квакин, прошу обеспечить Путалкина.
   Квакин лягнул Пугалкина, и тот еще раз застонал, но тут же смолк: свет был наведен на его лицо, и Раменский крикнул:
   – Поехали, борзые! Поехали, звездохваты!
   – А методы? Методы! Какими методами достигался результат? – это на сцене появился Заруба. Ему не надо было наклеивать сталинские усы. Они у него были. Почти такие, как у вождя. И в манере держаться было что-то схожее. Заруба подражал Макаренко, который играл в пьесах вместе с колонистами и позволял колонистам измываться над собой, разумеется в игровой ситуации. В данном случае Заруба согласился именно на эту роль, поскольку, как он сам выразился, «сильно врубился в историческую драму двадцатых годов».- У нас в марксизме есть два метода – убеждение и принуждение. Первый метод не исключает элементов принуждения, но элементы принуждения подчинены требованиям гуманизма и составляют лишь подсобное средство. Мы за человека, за социализм и не признаем насилия как средства подавления человеческой воли. Государство для человека, а не наоборот.
   – Тебе, Коба, говорить о гуманизме?! Тебе ли, самому великому двурушнику, говорить о свободе личности?! Но бог с тобой. Сегодняшний разговор имеет принципиальное значение для будущего. Поэтому я и изложу то, как и почему развивалась моя позиция построения социализма в нашей стране. Начнем с войны. Убежден, нельзя создавать армию без репрессий. Нельзя вести массы на смерть, не имея в арсенале командования смертной казни. До тех пор, пока гордые своей техникой бесхвостые обезьяны, именуемые людьми, будут строить армии и воевать, командование будет ставить солдат между возможной смертью впереди и неизбежной смертью позади! Заметьте, впереди еще возможно спасение, слава, жизнь, а позади, если ты отступил, бросил позицию, ничего, кроме позора и смерти! Но армия все же не создается страхом. Царская армия распалась не из-за недостатка репрессий. Пытаясь ее спасти восстановлением смертной казни, Керенский только добил ее… Сильнейшим цементом новой армии были идеи Октября.
   – Мы выиграли Великую Отечественную войну не потому, что спереди и сзади обложили советского солдата смертью, а потому, что у наших воинов была высокая коммунистическая сознательность,- сказал Сталин.
   – Эти сказки ты мог бы рассказывать тем баранам, которых не успели зарезать, чтобы накормить тебя и таких чудовищ, как ты…
   – А как вы побеждали, Лев Давидович? – спросил Квакин.
   – Я бы сказал: использовал два метода. Метод вспышки, вулкана, взрыва, как угодно его назовите. Суть этого метода состоит в том, чтобы поднять людей во что бы то ни стало. Например, под Рязанью у нас оказалось тысяч пятнадцать дезертиров. Окружили мы их. Что же, стрелять всех? Сталин бы перестрелял не задумываясь. А я стал говорить перед ними. Старался поднять их в собственных глазах. Я им поверил, как самому себе. Они поверили в командование и героически потом сражались. Второй метод. Я издал приказ: «Предупреждаю: если какая-либо часть отступит самовольно, первым будет расстрелян комиссар части, вторым – командир. Мужественные, храбрые солдаты будут поставлены на командные посты. Трусы, шкурники и предатели не уйдут от пули. За это я ручаюсь». Что я должен сказать? Командиры и комиссары душой приняли этот приказ. И все знали, что я сдержу слово и в любом случае выполню приказ. В моем поезде заседал революционный трибунал. Фронты были подчинены мне, а тылы фронтам. Если бы не драконовские методы, мы бы не выжили. И Ленин знал об этом и первый одобрял подобную линию поведения. Другие – Каменев, Зиновьев, Бухарин – разводили слезливую тягомотину, слюнявили что-то о гуманизме. Я этого лживого гуманизма не признавал. Наши армии не знали поражений, потому что знали, за что боролись, и потому что была высокая дисциплина.
   – Возможная смерть впереди и гарантийная гибель позади? – еще раз усмехнулся Сталин.
   – Именно так. Больше того, никаких обжалований приговоров. В моей типографии, которая была при моем поезде, в неограниченном количестве были отпечатаны бланки за подписью вождя революции. Выглядел этот бланк так. Вверху: «Председатель Народных Комиссаров. Москва. Кремль…июля 1919 г.» Далее следовало чистое пространство, которое я мог заполнить любым текстом по своему усмотрению, а далее шли слова Ленина: «Товарищи! Зная строгий характер распоряжений товарища Троцкого, я настолько убежден, в абсолютной степени убежден, в правильности, целесообразности и необходимости для пользы дела даваемых тов. Троцким распоряжений, что поддерживаю его распоряжения всецело. В. Ульянов-Ленин».
   «Великий гуманист» Сталин, бездарный генералиссимус, по замечанию Жукова и других военачальников, не был в начале войны полководцем, отсутствовало у вождя стратегическое мышление, и он всецело рассчитывал на репрессивные меры, угрозы, расстрелы, наказание семей военнослужащих, а также на декларативные призывы. 12 сентября 1941 года в 23.50 Сталин продиктовал директиву о создании заградительных отрядов, которым вменялось идти позади наступающей Советской Армии и расстреливать каждого, кто отступит или проявит панические настроения. Из Ленинграда Жданов и Жуков докладывали, что немцы впереди наступающих своих войск гнали советских женщин, стариков и детей, которые кричали: «Не стреляйте, мы – свои!» «Великий гуманист» немедленно продиктовал приказ: «Говорят, что немецкие мерзавцы, идя на Ленинград, посылают впереди своих войск стариков, старух, женщин, детей… Мой совет: не сентиментальничать, а бить врага и их пособников, вольных или невольных, по зубам… Бейте вовсю по немцам и по их делегатам, кто бы они ни были, косите врагов, все равно, являются они вольными или невольными врагами…» Продиктовано в 4 часа 21 сентября 1941 года Сталиным Б. Шапошникову.

40

   Если бы было тепло и я был совсем маленьким, я бы влез в почтовый ящик и ждал там весточек от моей Любоньки. Свернулся бы в клубок и вслушивался в шорох листочков, которые в руках Любы превращаются в письма; а она сыплет и сыплет бисер буковок на почтовую бумагу с каким-нибудь синеньким цветком в уголке, старательно сочиняет фразы, ибо знает, как я не люблю неряшливости. И я не видел бы в этом ящике ни крыс, ни моих друзей, которые глядят на меня с явным подозрением, ни Марьи Ивановны, ни Кол-туновских и Надоевых. Как же мне хочется спрятаться насовсем, нет, не умереть, умирать не хочу,- если бы можно было застыть, замереть лет на сто, на десять хотя бы, на два и потом, набравшись сил, выйти обновленным в этот сияющий мир. В том, что мир прекрасен, я никогда не сомневался. Меня радует каждый листочек, каждое дуновение ветерка, каждый солнечный луч, мне уютно в этом мире до тех пор, пока я не соприкасаюсь с людьми. Как только сближаюсь с ними, так все насмарку – сплошные недоразумения, горести. Исключение – Люба. Но у меня к ней страх. Я боюсь ее. Мне кажется, как только она ощутит мою болезненную подозрительность, непоправимость, так не она, а я окончательно свихнусь и уж тогда ничего не поправить. Тогда – конец. Я живу тайной надеждой на то, что во мне что-то образуется и я предстану перед ней нормальным существом и скажу: «Я не мог в том ужасном состоянии быть с тобой. А теперь я здоров, и мы уедем на целый месяц на озеро». Был момент, когда я однажды почти не выдержал и написал ей письмо с просьбой бросить все и приехать ко мне. А потом пересилил себя и не отправил написанное. Не сжег письмо, а отложил его в дальний угол, у меня там уже скопилось штук двадцать этих неотправленных посланий. Был момент, когда я пожалел, что не отправил письмо. Это было как раз в тот день, когда я в почтовом ящике обнаружил в конверте чайную ложечку, которую я ей однажды подарил. И вот тут-то со мною случилась беда. Я взял эту символическую ложечку, и ко мне подступила такая горячая растерянность, что я не выдержал и заплакал – так одиноко мне стало: неужто и Люба навсегда покинула меня? Я пролежал не раздеваясь часа четыре, пока не завыл Лоск. Он, должно быть, почуял мое горе. А я не решался прочесть ее письмо. Господи, сколько радости было у меня, когда сквозь слезы я прочел ее признание: «Я все равно буду ждать, когда у тебя все пройдет…» И новая боль вспыхнула во мне, новой подозрительностью ожегся мозг: что же, она догадывается? Знает?
   Оказывается, она приезжала ко мне: «Мне было достаточно увидеть дом, в котором ты живешь. Лоск меня узнал, и я этому несказанно обрадовалась. Я поцеловала его в нос, и он завизжал от счастья. У него очень холодный нос. Говорят, для собак это хорошо. Ты говорил, что у меня ледяной нос. А потом я увидела, как ты идешь и с кем-то громко разговариваешь, я испугалась и убежала на электричку, втайне надеясь, что ты почувствуешь, что я рядом, найдешь меня. Но этого не случилось, а я все равно счастлива: повидала тебя…» Господи, я вспомнил, как это было. Я видел: кто-то побежал от моей калитки, а я ни с кем не шел, я просто заговариваться стал. Веду постоянные бои, кому-то доказываю, ищу аргументы, спорю с незримыми противниками. Тогда я что-то говорил всем сразу – и Зарубе, и Надоеву, и Никулину. Если бы я знал, что она рядом…
   А Люба мне рассказывала: связала мне носочки из синей шерсти с сиреневой каемочкой и еще гетры из голубой шерсти с красными полосками – это для лыжных прогулок. Но самое главное было не это, а то, что Люба вместе со своим клубом ушла в глубины истории. «Представь себе,- писала она,- мы обсудили цикл статей, опубликованных в «Большевике» за 1925 год. Больные люди. Больная среда. Это даже не бесы. Это страшнее, чем бесы. Недавно узнала, что Сталин изнасиловал тринадцатилетнюю девочку. Как же так получилось, что ему поверили массы? Я вычислила, что не всегда исторические ситуации управляемы. Это постоянно подчеркивает Троцкий. Я сделала выписки из его работ. Они, наверное, неточные, мне дали его книжку всего на два дня, и я кое-что записала в сжатой форме, но его мысли сохранены: «Каждый период имеет своих великих людей, а если их нет, то их выдумывают. Сталинизм – это прежде всего работа безликого аппарата на спуске революции. Личные авторитеты в политике, особенно в революциях, играют большую роль, но все же не решающую. Более глубокие, то есть массовые, процессы определяют в последнем счете судьбу личных авторитетов. Как же услужливо случайное помогает закономерному. Если пользоваться языком биологии, то можно сказать, что исторические закономерности осуществляются через естественный отбор случайностей. Наконец, откуда и почему это снижение теоретического уровня, это политическое поглупление?… Когда кривая исторического развития поднимается вверх, общественная мысль становится проницательнее, умнее… Мы проходим через период реакции. После великого напряжения происходит обратное движение, назад. До какой грани дойдет это откатывание назад? Не будем капризны, не станем обижаться на историю, что она ведет свое дело сложными и путаными путями. Понять, что происходит, значит уже наполовину обеспечить победу». Потом еще у него была одна мысль, которая звучала примерно так: в истории всегда бывают приливы и отливы, и не от людей зависит ход их сменяемости и характер развития. Ну а самое главное, что мне хотелось бы тебе сказать, мой родной и близкий человек. Я приметила в твоих статьях некоторую озлобленность. Это самое страшное. Прости, что я сужу так резко, но озлобленность появляется тогда, когда дарование теряет силу».
   Я читал и глазам своим не верил. И Надоев мне недавно говорил: «Я вам только добра желаю. Вы озлобились, вы погубите свой талант». И Нина Ивановна с искренней болью: «Берегите себя. Отойдите от мелких дрязг…» И Никольский: «И у тебя душок появился…» А теперь Люба. Я читал дальше. А дальше она писала про другое… Про молодые годы Сталина: «Маленький, тщедушный и какой-то ущербный, он похож на воришку, ожидающего кары. Одет в синюю косоворотку, в тесный, с чужого плеча пиджак, на голове турецкая феска (и не надо клоуна из него делать!). Подозрителен. Но сразу поверил меньшевику Андрею Вышинскому, с которым оказался в одной камере бакинской тюрьмы. Сын богатого аптекаря, Андрей Вышинский расположился к Кобе, взял бедного сокамерника на довольствие. Коба не выносил бедности, плохой еды, потому и идут слезные письма из ссылки различным знакомым: «У меня нет ни гроша, и все припасы вышли. Нельзя ли будет растормошить знакомых (вроде Крестинского) раздобыть рублей 20-30? А то и больше?» А через неделю новое письмо: «Милая, нужда моя растет по часам, я в отчаянном положении, вдобавок еще заболел. Необходимо молоко… но деньги, деньги, деньги. Милая, если добудете денежек, шлите немедленно телеграфом, нет мочи ждать больше». И ему присылали, и всех, кто помог, через двадцать лет он расстрелял, сослал, сгноил.