Впрочем, академическая рутина и лихоимство начальства – не причина для халатной учебы. Биографы всякий раз находят некие высшие мотивы для тех, кто учился спустя рукава. Думается, ничто не оправдывает студента, который за семь лет занятий не одолел двух курсов.
   Учиться в Академии было чему, и Васнецов всю свою огромную художественную жизнь ощущал ничем не восполнимый пробел не только в образовании, но и в живописной технике. Как ни скучна истина, что в годы учения надо учиться, – она истина.
   Вспомним о Марии Егоровне Селенкиной. Биографы Васнецова это имя обходят молчанием, мало и плохо зная о вятских друзьях художника. Но вот что теперь известно благодаря розыскам краеведов.
   В 1874 году за революционную пропаганду Селенкина была арестована и полтора года провела в одиночке. Разумеется, жандармерия по возможности полно выявила круг ее знакомых. Васнецов, видимо, попал в список самого близкого окружения арестованной.
   В это же время, а именно в июне 1875 года, была вновь закрыта библиотека Александра Александровича Красовского, и не просто закрыта, а «по высочайшему повелению». В библиотеке имелся «Капитал» Карла Маркса, сочинения русских революционных демократов П. Л. Лаврова, Г. А. Лопатина, В. В. Берви-Флеровского…
   Учитель Васнецова миновал ареста только потому, что он не был формальным хозяином библиотеки.
   Не эти ли аресты и запрещения, произведенные в Вятке, были подлинной причиной устранения неблагонадежного Васнецова из Академии художеств? Дабы не запятнать честь мундира политическим делом, за причину выставили академическую задолженность студента.
   Остаться без Академии было для Васнецова ударом. У него и в творчестве появились темы с надрывом. Именно в 1875 году были написаны два варианта картины «Застрелился», другое название «Трагическое происшествие». А в общем-то нужно было жить, значит, находить заказы и работать. Как раз в это очень трудное для него время Е. Н. Водовозова готовила к изданию серию этнографических книг «Жизнь европейских пародов». Первый том, посвященный Румынии, Греции, Испании, Франции, Италии, Сербии и Турции, был весь отдан Виктору Михайловичу.
   На одном из «четвергов» – Праховы принимали по четвергам – Эмилия Львовна пришла в страшное возбуждение. То ли гости рассеянно слушали ее игру, то ли кто-то никак не мог привыкнуть к очень своеобразному этикету хозяйки, но она грохнула крышкой рояля и накинулась на первого, кто был перед глазами.
   – Где Васнецов?
   – Почему нет Васнецова?!
   – Какое равнодушие к жизни художника, к человеку, наконец! Человек исчез, и никто даже не вспомнил о нем.
   – Миля, ну почему исчез? – начал осторожно Адриан Викторович. – У каждого дела, свои интересы. Это мы должны бы спросить Васнецова, куда запропал, голубчик?
   – Нет, я вижу! Вы все – рыбы. Холодные рыбы. Да и не рыбы вовсе! Рыбье заливное.
   Тут все стали вспоминать, где и когда видели Виктора Михайловича, и выходило, что одни не видали его с месяц, другие все два.
   Эмилия Львовна собралась ехать на розыски тотчас, но время было далеко за полночь.
   – Адриан, мы будем у Васнецова с первыми лучами! – объявила Эмилия Львовна и, не теряя ни минуты, выпроводила гостей.
   Может, и не с первыми лучами и даже не со вторыми, по все-таки утром Адриан Викторович и Эмилия Львовна были на Тучковой набережной.
   Дверь им отворила хозяйка.
   – Он жив? – спросила Эмилия Львовна, сразу перепугав бедную пожилую женщину. – Он здесь? Где он?
   Эмилия Львовна ворвалась в комнату и увидала Васнецова с фолиантом в руках.
   – Чернокнижник! – вскричала радостно госпожа Прахова и кинулась целовать изумленного художника. – Мы из-за вас ночь не спали.
   Комната была просторная, но в комнате было тесно: доски, холсты, краски, книги на столе, на полу, огромные альбомы с фотографиями.
   – Что это у вас?! – изумился Прахов.
   – Народы. Для книги госпожи Водовозовой стараюсь. – Васнецов все еще никак не мог понять ни бурного восторга Эмилии Львовны, ни самого столь раннего визита. – На народы-то поглядеть негде, довольствуюсь фотографиями.
   Он снова переводил синие невинные свои глаза с Прахова на Прахову и обратно.
   – Нечего таращиться! – рассердилась Эмилия Львовна. – Я приехала спасать вас от жестокой горячки, от белой немочи, а он жив-здоров да еще румян, как роза!
   – Миля ужасно волновалась, что вы исчезли, – объяснил Адриан Викторович.
   – Да ведь работа огромная! Прямо скажу – кабала. И, главное, творчества – никакого, тут усердие и усердие, и больше ничего!
   Гости принялись разглядывать доски, рисунки, альбомы.
   – А где это печатается? – спросил Прахов.
   – Печатать будут в Париже, в заведении самого господина Паннемакера!
   – Так вам сам бог велел быть в Париже. За господами издателями, хоть и за самим Паннемакером – глаз да глаз нужен.
   – На какие это я шиши в Париж прикачу?
   – На те, что полагаются за эти вот доски. Я знаю Водовозову. Берите у нее аванс и поезжайте воочию знакомиться с народами Европы.
   – Да что же вы раздумываете?! – всплеснула руками Эмилия Львовна. – В вас много от теленка, Васнецов. Думаю, вы никогда не научитесь загребать жар руками.
   – И слава богу, что не научится. Гребущих много, а вот отдающих?..
   – А ведь и впрямь хорошая мысль! – обрадовался наконец Васнецов. – Меня и Поленов давно зовет, и Репин. И с Академией покончено…
   – В Париже и продолжите образование. Художнику главное – видеть, а в Париже вы много можете взять для себя полезного и еще более – отринуть. Отсечь ненужное – тоже учеба.
   Так вот вдруг поездка в Париж из почти пустой мечты стала реальностью.
   Васнецов отправился в Париж в первых числах марта 1876 года, а год этот, как и прошлый, начался с неприятностей.
   Верещагин прислал Стасову из Агры – он путешествовал по Индии – очень сердитое письмо: «Я стоял, стою и буду стоять на том, с чего не думал сходить, а именно на издании моих рисунков с текстом Гейнса. Никаких посторонних добавок к моим рисункам не допускаю, как, вероятно, не допустит и Гейнс добавлять и разрыхлять свой „Дневник“ даже людям, более его знакомым с краем. Его „путешествие“ столь же неполно, как и мои очерки. Но это, повторяю, не резон для добавок и вставок к его тексту другими».
   Верещагин был человеком не простым, с художниками близко не сходился. Всегда в стороне от них и сам по себе. Даже за границей, когда русские люди очень тянутся друг к другу. Вот что писал о нем из Парижа Крамской: «Встретил Верещагина, потолковали, чайку попили, позавтракали и разошлись, довольные друг другом. Он пишет какие-то картины огромного, колоссального размера, для которых, как он говорит, нужны будут площади… Мастерской еще не выстроил и только что приступает к постройке, а пока работает в нанятой – где? никто не знает, словом, та же история. Надеюсь узнать его несколько более и из мифического лица превратить для себя в реальное. До сих пор я только убедился, что он во многих вещах просто избалованный ребенок, однако же не такой, чтоб не знать цену деньгам, и те выходки его, которые так Вас удивляли… основаны были па очень верном расчете».
   Письма эти адресовались Павлу Михайловичу Третьякову, и вот что Третьяков отвечал Крамскому: «Верещагина как человека я очень мало знаю или, лучше, совсем не знаю. Когда я познакомился с ним в Мюнхене, он мне показался очень симпатичным, все же дальнейшие его ко мне отношения были вовсе не симпатичны, но я его всегда продолжал уважать как выдающийся талант и выдающуюся натуру».
   Как бы там ни было, но к молодому собрату, исполнившему гравюры по его картинам и этюдам, знаменитый уже Верещагин отнесся и жестко и высокомерно. Главное, пропал труд и надежда на некоторый гонорар. Деньги Васнецову теперь были очень нужны: он набирался храбрости ехать в Париж.
   Париж, фиеста, ярмарка! Для русского слуха слова эти разные, но ударяют они по струнам души вроде бы почти однаково.
   Париж! Это как подарок жизни, как некая не очень-то заслуженная награда.
   И вот стоял Виктор Михайлович, вятский художник, не только миру, но и сам себе малознакомый, стоял неведомо как далеко от России, Петербурга, а уж от Вятки-то, от Рябова – без всякого сомнения в тридевятом царстве, стоял и глядел под ноги. Вроде бы земля как земля, но – Париж!
   Более всего звал его сюда, торопил Вася Поленов, к нему и направил стопы, и главным образом еще потому, что адрес прост: Монмартр, улица Бланш, 72.
   Кипение города, чужая речь, чужого вида дома не ошеломили, не напугали, и хоть тревожно было, где он, этот Монмартр, но не особенно – извозчики знают, главное, с ними не опростоволоситься, не позволить содрать лишнего.
   Французский язык Васнецова повергал русских парижан в столбняк. Во-первых, скудостью словаря и полным пренебрежением к грамматике, а во-вторых, отвагой. Васнецов брался беседовать хоть о цене на спаржу, хоть о психологии души и тайнах искусств, и самое удивительное – его понимали.
   Поленов, увидав на пороге улыбающегося Васнецова, кинулся обнимать, целовать, а Виктор Михайлович, поставив к степе саквояж, оглядывал мастерскую и смущенно посмеивался:
   – Ну, вот он я. Назвал на свою голову.
   – Молодец, что решился. Устал? – Поленов глядел па товарища, не нарадуясь.
   – Отчего ж я устал? Меня везли, не на мне.
   – Тогда пошли поедим в кафе, да в Лувр! Л?
   – Да, конечно, пошли, – согласился Васнецов. – Чего ж рассиживаться?
   По дороге признался:
   – Мне как-то спокойнее стало, когда на четвертый этаж пришлось лезть. А то, думаю, живет как барин.
   – И все-таки меня в аристократы записывают. Даже мадам Серова! – искренне удивлялся Поленов.
   Очень дешево пообедали, на извозчике, чтобы поберечь ноги, доехали до Лувра.
   – Здесь у них каша, – говорил Поленов о галерее. – Древний Восток, Египет, греки, Рим, Возрождение, голландцы, испанцы, все вперемешку… Я тебя обязательно свожу к одному банкиру. У пего есть несколько очень хороших работ Фортуни. Фортуни – па сегодня высшая точка. Совершенно одинокий пик. Разумеется, со временем все выравнится, но, думаю, не так скоро.
   Из Лувра отправились к Боголюбову.
   Так, еще не устроившись, не оглядевшись, не утвердившись даже на земле после вагонной качки, Васнецов ухнул с головой в искусство.
   Народа у Боголюбова всегда было много. Собирались к нему позаниматься офортом, керамикой. Был тут американец, француз, но в основном свои, и разговоры были те же, что в Петербурге. Словно и не уезжал никуда.
   Маринисту, профессору, члену Совета Академии художеств Алексею Петровичу Боголюбову шел пятьдесят второй год. Это был художник и в то же самое время добрый русский человек. Когда о человеке говорят именно так, это значит, что звезд с неба он не хватает, знает свой шесток, работает честно, неутомимо, не обижаясь па коллег, на время, па человечество вообще. Завидки и обиды – удел для художников почти поголовный. Богатому и знаменитому тоже ведь чего-то недостает. Одному – истинного таланта, другому – пикантности и успеха у дам, третий, глядя из окошка дворца, завидует вольному оборвышу, живущему как птичка, у которой зоб хоть чаще пуст, чем полон, да которая поет так, как ей вздумается.
   Алексей Петрович не мерился шапкой ни с Айвазовским, ни с учителями своими, с Воробьевым или Ахенбахом. О картинах его говорили, что они не прочувствованны, сухи, холодны, задавлены блеском техники. Зато был утешен любовью коронованных особ и сознанием того, что делает дело для отечества полезное и даже совершенно необходимое.
   Воспитанник Морского кадетского корпуса, Боголюбов, служа на флоте, поступил в Академию вольноприходящим учеником. За картину «Наводнение в Кронштадтской гавани в 1824 году» уже в первый же сезон занятий был награжден высочайшим подарком, потом получил две золотые медали, заграничное пенсионерство. Европы ему показалось мало: два года отдал Италии, перебрался в Синоп, путешествовал по дунайским странам. Вернувшись в Россию, проехал Волгу, Каму, Каспий. По высочайшему заказу написал девять картин из истории русского флота при Петре. Учил живописи великого князя Алексея Александровича, а позднее принцессу Дагмару, ставшую русской императрицей Марией Федоровной. По Волге и Крыму сопровождал цесаревича Николая Александровича, по Голландии, Бельгии и Германии – великого князя Владимира Александровича. Картины писал между поездками: «Бомбардирование Петропавловска в Камчатке», «Абордажное дело со шведами в устьях Невы 6 мая 1720», «Поход Петра I на Дербент», «Высадка русских войск в Аграханском заливе под предводительством Петра I», «Гренгамское морское сражение в Финском заливе» и прочая, прочая. Только для гидрографического департамента Алексеем Петровичем было написано 120 листов для атласа финляндских берегов.
   И в Париже он был не гостем, здесь для русской посольской церкви написал огромную картину «Хождение Иисуса по водам».
   – Прибыло в нашем полку! – радовался Боголюбов, встречая Васнецова в своем салоне-мастерской.
   – Ну, как там у пас? Господи, по зиме и то соскучился! – обнимал друга Репин.
   В тот день были отставной генерал Татищев и художники Харламов, Леман, Дмитриев-Оренбургский. Все что-то говорили, спрашивали.
   – Господа! – воскликнул Поленов. – Грешен, человек с поезда, а я его – в Лувр. Дайте прийти в себя.
   – Чайку! Чайку выпейте! – предложил хозяин. – Господа, почаевничаем по-русски, за чаем любой разговор веселей.
   – Ах, Васнецов! – говорил Леман. – Уж очень долго вы собирались в наши края. Поленов и Репин уж лыжи домой навострили. Савицкий уехал, Беггров. Поглядели бы вы на наш Новогодний праздник!
   – Такое раз в жизни удается! – улыбался, покачивая головой, Алексей Петрович. – Василий Дмитриевич, ты расскажи Васнецову о вашей живой картине.
   – Все было как нельзя просто. Но! – Поленов поднял палец. – Люди-то все какие! Тургенев и граф Алексей Толстой читали стихи, Серова играла, очаровательные племянницы Ге пели, Репин плясал гопака. Потом дамы вырядились в русские, украинские, мордовские и кавказские костюмы, поднесли Алексею Петровичу хлеб-соль и спели «Слава на небе солнцу высокому, слава!». Был медведь с поводырем. Был алжирский танец, на тамбурине Серова играла, танцевал же наш американский друг. Ну а живая картина называлась «Апофеоз искусства». Ровно в полночь зажгли друммондов свет, [5]под шопеновский полонез дали занавес, и длинное лицо Толстого вытянулось еще более – от восторга. Наверху был транспарант с вензелем Боголюбова и цифрами 1875. Под вензелем стоял гений с огромными белыми крыльями и лавровым венком. Его изображал юный Серов. Ниже полукругом четыре искусства: скульптура – Дмитриева, живопись – Ге, музыка – Серова, поэзия – старшая Ге. Все в белом тюле и газе, с венками, цветами, атрибутами. Внизу – великие представители. В середине Гомер – плешивый старик в тунике и гимматионе, справа Рафаэль (мадам Репина), слева Микеланджело (это был я!) и далее Шекспир, Бетховен… Гримировали Репин, Савицкий…
   – Тургенев, как дитя малое, веселился, – сказал Боголюбов. – Вот так мы и живем здесь, а как Петербург?
   – Да ведь по-старому, – вздохнул Васнецов, и все засмеялись.
   – Может, и неплохо, что по-старому, – сказал Боголюбов. – Вот скоро Салон очередной откроется, поглядите. У нас что ни год – новость. То все сходят с ума по герою Реньо, то упиваются Морелли, теперь очередь за беднягой Фонтани. Импрессионисты еще! Не слыхали о таких? А вот Илья Ефимыч стал большим поклонником Эдуарда Мане.
   – А что Мане? – возразил Репин. – Я тут с Крамским в спор вошел. Он пишет: все, мол, импрессионисты – глупая выдумка буржуазии, бесятся от жиру, а я убежден: язык красок может быть сколько угодно ярким. Русские студенты, кстати, любят Некрасова не только за его народность тематики, но и за особый язык, который ни на Пушкина не похож, ни на Лермонтова. Поэта по языку прежде всего узнаешь, и художника должны узнавать по краскам.
   Репин сидел рядом с Виктором Михайловичем, и когда разговор стал общим, спросил быстрым шепотком:
   – Полощут меня петербургские писаки? Ты только не скрывай! До нас тоже все доходит. Стасова видел? Он был тут в августе. Ох, оракул на мою голову!
   – Обойдется, – сказал Васнецов, принимая очередную чашку чая из рук самого Алексея Петровича.
   – Да ведь сворой кинулись – в клочья норовят порвать!
   – Не порвут, со статейкой проще, нежели с собаками.
   – Да как же проще! На всю Россию ославили, сюда уж докатилось.
   – Господи! Да не читай ты все это.
   – Золотые слова! – засмеялся Боголюбов. – Илья Ефимыч, Васнецов дело говорит – не читай.
   – Ну, какое же это дело? – насупился Ренин. – У меня дети, я глава семейства, а меня дуроломом объявили.
   – Вот и поклонитесь за то любезному вам Громовержцу. Он всю свою жизнь играет эту раз и навсегда избранную роль, – сказал Поленов.
   – Не любите вы Владимира Васильевича, – сказал Репин. – На мозоли он вам, что ли, наступает?
   Алексей Петрович улыбнулся.
   – Илья Ефимович, а представьте себе человека, который на мозоль-то вам наступит. Ведь не обрадуетесь.
   Речь шла о затянувшейся журнальной перепалке, затеянной Стасовым в журнале «Пчела». Не спрося разрешения, Стасов напечатал выдержки из заграничных к нему писем Репина. Например, такое: «…что Вам сказать о пресловутом Риме? Ведь он мне совсем не нравится: отживший, мертвый город, и даже следы-то жизни остались только пошлые, поповские (не то что в Венеции Дворец Дожей). Там один „Моисей“ Микеланджело действует поразительно, остальное, и с Рафаэлем во главе, такое старое, детское, что смотреть не хочется. Какая гадость тут в галереях!»
   Журнал «Развлечение» тотчас откликнулся на статью Стасова с письмами Репина карикатурой и стихами.
 
Пришлец из северного края,
Художник Репин в Риме жил,
И, там искусство изучая,
Все галереи посетил.
И к другу Стасову в посланье
Прислал такое описанье:
«Мне не по вкусу этот Рим, —
Я очень недоволен им!..»
. . . .
И Стасов с ним согласен в этом.
Он собственным авторитетом
Его сужденье подтвердил,
Изрекши так: «Сказать неложно,
Как много сильного нам можно
Ждать от художника с такой
Талантливою головой!»
Не правда ли, читатель мой,
Что для судей таких, как Стасов,
И репа лучше ананасов!
 
   Гвалт поднялся в журналах страшный, Репину сочувствовали, но далеко не все… Вот как отнесся к происшествию Тургенев: «Кстати, о Репине. Вы, по Вашим словам, посмеивались, а он здесь ходил – да и до сих пор ходит – как огорошенный: до того ловко пришлась по его темени публикация его писем в „Пчеле“! Просто взвыл человек! Впрочем, он и без этого здесь бы не ужился: пора, пора ему под Ваше крылышко».
   Письмо адресовано Стасову, тут и сарказм, и злость. А ведь всего год назад Репин работал над портретом Ивана Сергеевича и чуть ли не под рукоплескания семейства Виардо, сама мадам воскликнула даже: «Браво, монсир!» К слову сказать, именно Полина Виардо сорвала куда более живописный замысел портрета. У Репина уж и глаза, и руки разгорелись, и Тургенев почувствовал удачу художника, но мадам портрет забраковала, и пришлось начать заново. Новый вариант, ныне он в Третьяковке, устроил всех, кроме заказчика – Павла Михайловича Третьякова, да еще исполнителя. Видно, здесь-то и обозначилась первая паутина невидимых глазу трещинок. А потом у пенсионеров Академии, и Репина, и у Поленова, началась тоска по родине, с тоскою явилось убеждение, что годы заграничной жизни – идут прахом, собственное искусство падает, в душе пустота.
   Чистосердечный Поленов в порыве горьких чувств написал матери: «Несмотря на все мнимые и настоящие парижские удобства и жизни и живописи, все-таки это чистый вздор за границей работать; это именно самое лучшее средство, чтобы стать ничтожеством, какими становятся все художники, прогнившие здесь шесть лет. Поэтому при первой возможности я вернусь в Россию, чтобы там самостоятельно начать работать…» Разговоры о загранице как о погубительнице таланта велись и при Тургеневе, и он принимал эти камешки в свой огород. А Репин ненароком мог ведь и булыжником запустить, очень даже увесистым.
   По дороге от Боголюбова разговаривали об одном, о возвращении в Россию: то Репин говорил, то Поленов, однако ж о госте не забывали, показывали встречавшиеся на пути известные всему миру здания, кварталы, улицы.
   Зашли в кафе, вернее, сели за столик на улице. Поленов что-то заказывал, Репин что-то спрашивал, мимо шли люди, легкие, нерусские. Многие улыбались. Васнецов старался понять, чему они все рады. Он смотрел, смотрел и понял: улыбка и люди отдельно друг от друга. Улыбку несли, как носят модную шляпку или даже кошелку.
   – Виктор! Ты спишь? Совсем умаяли человека! – Репин, смеясь, пододвигал к нему полную тарелку вкусно, не по-русски пахнущей пищи.
   Квартирку нашли уютную, опрятную.
   Работать Поленов предложил в своей мастерской, но до работы ли было? С утра смотрели соборы и прежде всего Нотр-Дам.
   О Сене Поленов сказал:
   – Река совсем небольшая, а глядится величаво. Я долго ломал голову над секретом… Знаешь, в чем дело? В берегах. Они идут уступами, и подготовляют впечатление, и реке прибавляют.
   – Сена – женского полу, а женский пол здесь, как я погляжу, из одних только красавиц.
   – Верно! Умеют подать себя. Не покоряются слепорожденной природе. А главное – полное отсутствие российского «авось». У нас ведь иная красавица выйдет на люди от лени-то и заспанная, и встрепанная. Кикимора милей покажется.
   На следующий день и опять с утра были проводы американца. Ездили в Булонский лес, пили и ели в шикарном ресторане, закатились к какому-то богачу в особняк, были танцы, изумительные, под стать гобеленам, женщины, потом опять улица, кабачок, совершенно сомнительный.
   До постели добрался, когда уж солнце над деревьями поднялось. Проспали до вечера, вечером – к Боголюбову, а у Боголюбова Сен-Санс, была музыка, сначала серьезная, но не прошло часа, и Репин уж плясал знаменитый свой гопак, а он, тихоня Васнецов, пел вятские песни… Может, впервые в жизни чувствовал в себе шальное, счастливое легкомыслие. Исчезла постоянная озабоченность заказами, ответственностью перед меньшими братьями, перед самим собой, этими вечными поисками совершенства, страхом согрешить, впитанным с молоком матери, страхом прожить не ту, не свою жизнь, продешевить вроде бы.
   – Господи, да ведь молодые же мы! – сказал он, ложась под утро в постель, нисколько не угрызенный муками совести.
   Проснулся – вспомнил: обещал у Репина быть.
   Репин воробышком поскакивал перед картиной.
   – Вот он, подарок судьбы! – прищурил глаз, стрельнул по лицу и фигуре гостя. – Держи, Виктор! Вот тебе купеческая шуба на лисьем меху. Шапка. Надевай и садись-ка, брат. Буду с тебя писать Садко. Лучшей модели, чем ты, мне и не спилось. Только уж, брат, позабудь, что ты Васнецов – будь новгородским богатым гостем. Я уж бросил было эту мою мучительницу. Красивенькая, как конфетная обертка… Но ведь скоро домой, отчитываться надо.
   Васнецов позировал с покорной терпеливостью.
   – Не скучай! – сказал ему Репин. – Вот тебе драгоценная «Пчела» господина Прахова. Развлекись чтением о самом себе, тебя он жалует.
   – А тебя разве нет?
   – Жалует, жалует. – Репин писал азартно, быстро. – Ты гляди журналы-то! Вон лицо-то как озарилось!
   – Статейка любопытная. «Выставка учеников Императорской Академии художеств. Неделю сряду слышал я одну только брань. Не можем однако ж пропустить без внимания программу господина Сурикова, исполненную на ту же тему, как у господина Шаховского… Недостаток выкупается качеством колорита и тем чувством живописности целого, которая так редко встречается даже у зрелых наших живописцев».
   – Менаду прочим, Чистяков знаешь что Поленову о нем написал? Дескать, есть у нас тут некий Суриков – редкий экземпляр. В шапку даст со временем ближним. Ты, Вася, Репин да он – русская тройка… Вот как.
   – Потому и Чистяков, что любит учеников!.. Видишь, в рифму получилось. А вот и ты собственной персоной. Портрет господина Репина. Похож.
   – Ты дальше листай. Там о тебе и поболе нашего, и почаще.
   Васнецов знал, конечно, об этом. В пятом номере был его рисунок и обязательное пояснение: «Рисунок с натуры г. Васнецова изображает вынутие жребия в С.-Петербургской Думе по новому закону о всесословной военной повинности. Художник имел в виду передать в этом рисунке не официальную обстановку присутствия, а типы и самый характер разнообразных групп из лиц разных сословий, собравшихся для выполнения новой системы отбывания воинской повинности».
   В восьмом номере «Пчела» поместила другой рисунок, «Масленица. Катание на чухонцах», в четырнадцатом – репродукцию картины «Нищие певцы», в двадцать седьмом – «Лавку лубочных картин и книжек».
   – Знаешь, – сказал Репин, – мы с Поленовым решили по возвращении на Русь в Москве обосноваться.
   – А почему в Москве?
   – В Петербурге больно много по-немецки и да по-французски говорят. Мы – художники русские, Москва – город русский, а русский художник должен жить в русском городе.
   – Русских городов в России – вся Россия.
   – Городов много, но Москва не просто город, Москва – сердце. Да и к Третьякову ближе.