– А дружку-то где такого нашел?! – фыркнул щербатый. – Морда кислая, и ведь зеленый совсем. Дружка, глякось, вот он!
   Указал на лукавоглазого.
   – Петр – конечно! – согласился старший. – Он и в самом деле – дружка, на все свадьбы зовут.
   – А почему? – спросил Аполлинарий.
   – Лицом вышел. Лицо веселое! – серьезно объяснил старший. – Ты-то вон и румян, и пригож, а для дружки не годишься. Как девица стыдлив. Дружка – это, брат, оторви да брось!
   – Ну чего плетешь! – сдвинул брови «дружка», но тотчас сверкнул такой улыбкой, что и все улыбнулись.
   – Согласен, братцы! – Максимов вдарил с мужиками по рукам, словно сторговался. – Но уговор – «дружка Петр» посидит завтра у меня в мастерской, с него буду малевать, чтоб по-вашему было.
   И снова, теперь уже с дружкой, ударил по рукам.
   Сидели допоздна на террасе. В темном воздухе носились то ли ласточки, то ли мыши летучие.
   – Я в детстве больше всего лихоманки боялся, – сказал Виктор, – наша стряпуха страстей всяких знала множество. По сей день помню. На Новый год, дескать, морозы добираются до самого ада и выгоняют лихоманок па землю. Вот они и льнут в те избы, где потеплее. Встанут на пороге, тощие, жалкие, и глядят за людьми, виноватых ждут. Согрешит кто – лихоманка вот она, принимается трясти и корежить бедного.
   – А мне про Кумаху запомнилось, – откликнулся Аполлинарий. – Кумаха нападает на того, кто вечером заснет, уж не помню, в который день, но тоже зимой, в феврале, кажется. И не то меня впечатлило, что Кумаха может на человека навалиться, а то, что живет она в лесу, в избе без крыши. Ужасно было ее жалко. Зима, снег, мороз, а изба без крыши. Бррр!
   – Вася, а как ты на такой сюжет напал? – спросил Виктор Максимова.
   – Да и сам не знаю. Мужицкая жизнь вот она, когда с мужиками бок о бок живешь, сам такой же мужик… Сказка, может, одна натолкнула. Совсем такая современная сказочка. На Ладоге слышал, когда па Валаам плыл… «Ну, сидит доктор в своем важном кабинете, сигару курит и сам про себя думает, какой он умный. Все-то он про человека знает, что у него болит, где и как внутрях расположено… Дескать, и в том, значит, сведущ, чего сам черт не знает. Только подумал про черта, а он тут как тут. С копытом на лапе.
   – Умный? – спрашивает.
   – Умный, – говорит доктор.
   – Все знаешь?
   – Все!
   – Ну, это мы сейчас поглядим.
   Взял, да и вынул у доктора совесть, ну, бяку такую, слякоть. Спрашивает:
   – Что это?
   – Не знаю, – говорит доктор.
   – А это совесть твоя. А теперь на умишко свой полюбуйся.
   Цап другой лапой, а доктор уж как чурбак, ничего не смыслит.
   Черт взял врача, словно брекотушку, и давай колотить по столу.
   – Отдать тебя ребятам – пусть играют!
   Но все же сжалился. Вставил назад и мозги, и совесть, дал доктору щелобан на прощанье и был таков».
   Максимов пригладил обеими руками буйные кудри, тихонько засмеялся.
   – Вот поди ж ты, какое отношение эта сказочка имеет к приходу колдуна на свадьбу? А какая-то цепочка сработала. У крестьян, дескать, свои доктора, свои пугала, свои отношения с нечистым, со всем белым светом.
   – Звезда! – вскрикнул Аполлинарий.
   – Я прозевал, – пожалел Виктор.
   – Падают звездочки, падают! – вздохнул Максимов. – Но ведь не убывает на небе. То вот и хорошо!
   И непонятно было: впрямь ли он так мало знает о звездах или это – образ. Аполлинарий со своей наукой встрять не решился.
   Петербургская жизнь началась осенью. Десять раз па дню дождь. Неунывающий Невский. Роскошные витрины магазинов, дамы и офицеры. Громогласное «ура» при появлении царского экипажа. Жизнь на иной планете.
   На выставке Общества поощрения художников Васнецов один за другим выставил жанры: «Рабочего с тачкой», «Старуху, кормящую кур», «Детей, разоряющих гнезда».
   Однажды перед своей картиной увидел Крамского.
   – Здравствуйте, Иван Николаевич!
   – Виктор Михайлович! – обрадовался Крамской. – Всегда интересно наблюдать за ростом молодых. У меня на Бирже множество было учеников, и за всеми приглядываю. Я-то уж им, может быть, и чужой, а они все – мои. Иные во враждебный лагерь уходят, а все равно мои. За вас радуюсь. Жанры у вас добротные, искренние. А что еще пишете, что задумали?
   – Харчевню пишу, чаепитие.
   – Посмотреть можно?
   – Ох, если бы глянули! Снова хожу в Академию, а неучем себя чувствую, недоумком.
   – О заграничной поездке небось мечтаете, чтоб светом напитаться?
   – Я, Иван Николаевич, если когда-нибудь и закончу Академию, от конкурса на Большую медаль откажусь, а па свои деньги много по заграницам не наездишь.
   Крамской еще более повеселел.
   – И плюньте, плюньте на эту медаль! Год, а то и два ухлопаете на мертвечину, а потом еще три года будете пропитываться антикой, которая сама по себе превосходна, да нам уже ее покрой никак не годится. Совсем иная жизнь, идеология иная. Они, свободные-то эллины, рабовладельцами были. Мы как-то забываем об этом, и напрасно.
   «Чаепитие» Крамскому понравилось, указал на некоторые просчеты в композиции, на скованность фигур.
   – Не ошибся я в вас, Васнецов. Главное, есть рост. От работы к работе. О вашем «Чаепитии» заговорят, вот увидите.
   – А я, Иван Николаевич, то и дело в отчаянье прихожу, – признался Виктор Михайлович.
   – Ну и слава богу! Самовлюбленный гусь только гусь, а гадкий утенок, как известно, лебедем обернулся. А насчет заграницы… Вы все-таки съездите. Ну, в Париж хотя бы. Чтоб не думалось. Нам все кажется – совершенство где-то там. Под носом у себя ни Рафаэля не разглядим, ни Рембрандта. У нас как рассуждают: вот поеду за границу и научусь самой лучшей технике, будто техника в шкафу на гвоздике висит. А ведь это все дрянь и ложь! Рассуждения эти дрянь и ложь! Великие никогда о технике не думали. У каждого великого – своя техника. Задача технику творит. Замысел. Вы, пожалуйста, об этом не забывайте, Васнецов.
   Третья Передвижная выставка открылась в Петербурге 21 января 1874 года. Она стала первой для Виктора Михайловича Васнецова. Его картина «За чаем», или «Чаепитие в харчевне», нравилась не только Крамскому, но и такому строгому художественному судье, каким был Чистяков.
   В конце декабря 1873 года Павел Петрович писал Третьякову: «Был я на днях у Васнецова, видел его картину, хотя она и не окончена, но надеюсь, что выйдет необыкновенно характерна. Он собирается ехать за границу ради поправления здоровья, ну да и посмотреть. Я радуюсь этому, не знаю только, на какие деньги он поедет. Эх, если бы этот художник да поучился немножко! Какой бы он был молодец».
   Добрейший Чистяков очень уж прозрачно намекает великому собирателю, что не худо бы приобретением картины помочь молодому дарованию.
   Третьяков, однако, купил с выставки другие картины – «Ремонтные работы на железной дороге» Константина Аполлоновича Савицкого и «Забытую деревню» Архипа Ивановича Куинджи, перешла в его собственность и картина Михаила Константиновича Клодта «Вечерний вид в Орловской губернии». Ею Клодт расплатился за долги.
   Выставка имела успех. В Москве к ней добавилась картина Крамского «Христос в пустыне». Она экспонировалась на II выставке, но II выставка в Москву не попала.
   Дальнейший путь III выставки – Воронеж, Харьков, Казань, Саратов.
   Россия привыкала к русским именам под картинами.
   Жизнь Виктора Михайловича Васнецова в искусстве естественна, как сама жизнь. Слава на него не свалилась, как гром с ясного неба, и всякий его успех – не стечение обстоятельств, политических, экономических или каких-либо иных: например, удачная женитьба. Нет, всякий его шажок вверх был шагом вверх не по лестнице человеческих отношений, а по лестнице художественного совершенствования.
   Судьба берегла Васнецова и от преждевременного успеха тоже. Противоестественный успех – для Творчества еще более губителен, нежели длительное непризнание и замалчивание. Старый успех, как покинутый, сухой кокон, вроде бы вот он, а тронь – рассыпается в прах.
   Разумеется, ни один художник не сидит сложа руки, ожидая озарения свыше. Художник живет, борется за существование, страдает, негодует на зрителя и критиков, то есть созревает для того, чтобы однажды признать: всё правильно. И то, что зрители проходят мимо твоей картины, и то, что критика пред именем твоим не воскуряет фимиам.
   Васнецов участью своей – он все еще кормился резаньем досок – был недоволен. Однако он не порывал с тематикой, честно играя предложенную ему критикой роль знатока народной жизни. Он уповал не па какой-то особенный сюжет, а хотел взять основательностью разработки темы, то есть количеством. И всюду слышал голоса одобрения: от Чистякова, Крамского, Репина, Максимова, Ге, особенно Максимова, к которому он очень близок в эти годы.
   Похвалы прибавляют сил, но глубоко внутри Васнецов знал о себе всю правду, высшую правду творчества, которая и близко не стоит к высокомерному всезнанию критики. Он хорошо помнил поговорку, которую сам когда-то и отыллюстрировал: бог на помощь не приходит, где как худо кто городит.
   «Чаепитие» хвалили, а успех дарит людей. За молодым художником закреплялась слава знатока глубинной народной жизни. Серьезный талант.
   Внешне в жизни мало что менялось, разве заказов прибыло, по, увы, не на полотна, на те же «деревяшки». Одно новое знакомство было особенно дорогим, для души. В Петербурге Виктор Михайлович пристрастился к музыке. И вот вдруг открылся для него дом Адриана Прахова, где музыка звучала каждый день.
   Слава знатока народной жизни, а в жизни этой было много трагического, по крайней мере, трагическое было в цене у воителей за народную правду, привела Васнецова к мысли написать «Кабак».
   С утра писал по зарисовкам лицо, испитое, потерявшее цвет, взгляд и, может, саму жизнь. Писал, писал, да и бросил кисти, лег на диванчик, утомленный скверной человеческой.
   И вдруг встало перед ним облако. Гряда огромных белых прекрасных облаков. И богатырь. Богатырь на черном для контраста с облаком богатырском коне. Впрочем, почему богатырь – богатыри! Поставил их троицей. Земля прогибается под тяжестью богатырской силы. Лики у всех троих строгие, светлые. Застава. Хранители русской земли.
   Заколотилось сердце. Встал, пробежался по комнате. Тесно стало, душно. Отвернул к стене холст с кабаком. Снова лег. А в голове бетховенские громады звуков, облака во все небо и богатыри.
   Вот что надо для души-то писать!
   И пользы больше, чем от кабака. Кабак что – ткнуть лишний раз человека в его же блевотину, а богатыри и самому несчастному, самому ничтожному напомнят, что он – сукин сын – русского племени, богатырского племени, а стало быть, стыдно жить по-свински, ибо есть она, иная жизнь, жизнь с помыслами, со служением народу своему, земле своей. Не унижать, но возвышать – вот цель искусства.
   Радость всегда звала Васнецова на люди. Помчался к Праховым, к музыке. Он с некоторых пор обнаружил в себе удивительное. Музыка словно бы подпитывала его художественные силы, как вода питает корни растения. Иногда и чудо случалось. После музыкального потрясения он писал легко, без огрехов, без промашек.
   – Какой великолепный неолит! – Эмилия Львовна, открывшая дверь, разглядывала гостя насмешливо и придирчиво. – Нет, не неолит – розанчик, трехмесячный поросеночек с румянцем на щеках, то бишь на пятачке. Васнецов, где у поросят румянец? Наверное, там, где хвостик?
   Ясные глаза Эмилии Львовны сверкнули угрожающе.
   – Васнецов, если ты не перестанешь краснеть, я не прекращу своего красноречия. Адриан! Иди посмотри, как он краснеет. Кто это так тебя загнал, дружочек? – Она своим платком промокнула Васнецову пот на лбу. – За музыкой пригалопировали?
   – За музыкой, – Виктор Михайлович улыбался, но улыбка у него выходила жалобная: он никак не мог привыкнуть к жутковатому водовороту слов.
   – Васнецов, – голос Эмилии Львовны был сух и официален, – я тебя предупреждала: новичками в этом доме считаются люди, бывшие раз-два-три.
   – Да, я знаю, Эмилия Львовна. Только все-таки дух захватывает.
   – А ты его под каблук, дух-то! Под свой. Под моим ему будет хуже. Адриан, где же ты?
   Из комнат вышел Адриан Викторович, подал гостю руку.
   – Миля, пощади Виктора Михайловича.
   – Не могу! Он так удивительно пылает щечками. Впрочем, я его тотчас и награжу за терпение и за его взмыленные музыкальные бега. Ми-ха-лыч, ты не зря потел, сегодня только ради тебя – Бетховен.
   Повернулась, улыбнулась. Пошла к роялю отрешенно, не отводя глаз от Васнецова и словно бы слушая что-то такое, отчего ей было страшно. Села, и будто волной, морскою, огромной, ударило в окна и двери.
   Музыка странствовала по дому, по душе, по временам, по надеждам… И вдруг заразительный хохот Эмилии Львовны.
   – Адриан! Он неисправимо серьезный человек. Васнецов, хочешь, я тебя выведу на чистую воду? А хоть и не хочешь… Я все про тебя знаю. Ты собираешься сделаться великим художником, и ты уже заранее знаешь, что ты – великий человек. «Вот Адриан, – думаешь ты, – он профессор, от его слова зависит популярность нашего брата, значимость, но он не творец и он ниже меня…»
   – Помилуйте, Эмилия Львовна! – всплеснул руками Васнецов. – Ну какой я великий, я доски режу.
   – Адриан лучше знает, великий ты или не великий. Ты – великий. И это правда, что творец выше критика. Однако путь к величию, к вашему мазильному величию прокладывает Адриан. Что без пианиста Бетховен? Муравьиная куча запятых и бемолей. Так вот, Васнецов, мой Адриан Викторович на вас исполнит то, что исполнит.
   – По-моему, Миля, ты запуталась, – сказал, смеясь, Адриан Викторович.
   – Ничуть! Вам обоим кажется, что вы встретились случайно и ничего-то особенно вас не связывает, у каждого из вас свое дело. Но, дети мои, если бы вы только могли посмотреть на самих себя сверху… вернее, из будущего.
   – Ой! Ой! Ой! Это фантазии, Миля! – воскликнул Прахов. – Фантазии и фантазии! Мы познакомились на одной из моих лекций. Художник пришел послушать искусствоведа, выруганного громовержцем Стасовым, может, потому и пришел. Конечно, такую встречу нельзя назвать совершенно случайной. Один круг интересов, один и тот же круг людей.
   – Мы познакомились 4 марта 1874-го, – сказал Васнецов. – Адриан Викторович читал лекцию: «Спутники французской живописи: живопись Бельгии, Италии, Испании». А первая наша встреча случилась у Репина в мастерской, еще в 69-м году.
   – Значит, встретились у Коренника! – Глаза у Эмилии Львовны снова блистали. – Удивительный человечек этот Репин. Магнит. Неграмотный, хитрый, а значит, не очень уж и умный, но люди льнут к нему. Совершенно разные люди. Разве это не восторг: его обожают Стасов и одновременно Прахов!
   – Стасов возлюбил Репина за «Бурлаков», – улыбался Адриан Викторович. – Ну а мы со студенчества друзья.
   – Васнецов, вы, наверное, не знаете нашего анекдотца про медаль? – спросила Эмилия Львовна.
   – Не знаю.
   – Так вот одна из репинских медалей, малая серебряная, праховская.
   – Как?! Адриан Викторович? Тот развел руками.
   – На этот раз устами Эмилии Львовны глаголет истина. Репин пришел ко мне спросить, какие костюмы носили египтяне, в Академии дали египетскую тему: «Ангел смерти избивает египетских первенцев». Я объяснял, объяснял, и вижу, что-то не очень доходят мои россказни до нашего запорожца, взял да и нарисовал эскиз. Репин его чуть тронул и сдал. И медаль!
   – Адриан до сих пор гордится! – съязвила Эмилия Львовна.
   – Ну а как же не гордиться? Помню, рисовали эскиз «Иеремия, плачущий на развалинах Солима». Репин получил за работу первый номер, а Прахов – тридцать девятый… Я в те поры уже знал его и нос от него воротил. Репин в те поры взял привычку по-городскому разговаривать. К каждому слову прибавлял «субъективно», «объективно»… Весьма был смешной господин, но как дело доходило до живописи: так первый номер господину Репину! И ведь не через раз, а всякий раз. Оттого и тянутся к нему. Он своими «Бурлаками» снова первый номер вытянул.
   В дверь позвонили.
   Пришел Василий Тимофеевич Савинков с номером «Гражданина».
   – Федор Михайлович Достоевский опять статейкой разразился, да какой! Бьюсь об заклад, прочитаю первую строку, и все вы пожелаете узнать, что же дальше написано.
   – Читайте первую строку, – разрешила Эмилия Львовна.
   – «Отчего у нас все лгут, все до единого?» Братья Праховы зааплодировали.
   – Читайте, Савинков! Читайте дальше.
   – Я, с вашего позволения, дабы не утомлять, только самое острое предложу на общий суд. Ну, вот хотя бы: «С недавнего времени меня вдруг осенила мысль, что у нас в России, в пластах интеллигентных, даже совсем и не может быть нелгущего человека. Это именно потому, что у нас могут лгать даже совершенно честные люди. Я убежден, что в других нациях, в огромном большинстве, лгут только одни негодяи; лгут из практической выгоды, то есть прямо с преступными целями. Ну и у пас могут лгать совершенно даром самые почтенные люди и с самыми почтенными целями. У нас, в огромном большинстве, лгут из гостеприимства». А? Каково? – И Савинков расхохотался.
   – Это все сказано для одного комизма и увеселении, – Андриан Викторович играл пенсне, и было видно, ЧТО ему пассаж о вранье не по нраву.
   – Но ведь как точно! – защитил любимого писателя Васнецов. – Мы все Живем в паутине бесконечной, ненужной, глупой лжи! Все знаем об этом и, значит, принимаем это.
   – Вы думаете, после статейки господина Достоевского ложь иссякнет? – Адриан Викторович надел пенсне, но смотрел несколько в сторону.
   – Нет, конечно, – согласно кивнул головой Васнецов.
   – Вся не иссякнет, а хоть на день-два обмелеет река! – воскликнул Мстислав Викторович. – Обмелеет! Убежден, мы сами после сегодняшнего чтения не раз и не два придержим на своем язычке не одну, ох не одну… неправду.
   – Позвольте, я еще несколько мест зачитаю, – сказал Савинков. – Вот, послушайте, какая прелесть. «Я знаю, что русский лгун сплошь да рядом лжет совсем для себя неприметно… „Э, вздор! – скажут мне опять. – Лганье невинное, пустяки, ничего мирового“. Пусть. Я сам соглашаюсь, что все очень невинно и намекает лишь на благородные свойства характера, на чувство благодарности например». Благодарности! – расхохотался Савинков, и за ним Мстислав Викторович и Эмилия Львовна.
   – Вы читайте, Василий Тимофеевич, раз взялись читать, – сказал Адриан Викторович. – Без комментариев.
   – «Деликатная взаимность вранья есть почти первое условие русского общества – всех русских собраний, вечеров, клубов, ученых обществ и проч. В самом деле, только правдивая тупица какая-нибудь вступается в таких случаях за правду…
   Второе, на что паше всеобщее русское лганье намекает, это то, что мы все стыдимся самих себя. Действительно, всякий из нас носит в себе чуть ли не прирожденный стыд за себя и за свое собственное лицо, и, чуть в обществе, все русские люди тотчас же стараются поскорее и во что бы ни стало каждый показаться непременно чем-то другим, но только не тем, чем он есть в самом деле…»
   Господа! Я тут выпускаю для краткости, но и в пропусках есть места очень замечательные. Вот, например: «В России истина почти всегда имеет характер вполне фантастический. В самом деле, люди сделали наконец-то, что все, что налжет и перелжет себе ум человеческий, им уже гораздо понятнее истины, и это сплошь па свете. Истина лежит перед людьми по сту лет на столе, и ее они не берут, а гоняются за придуманным, именно потому, что ее-то и считают фантастическим и утопическим!»
   – Увольте, милейший Савинков!
   Адриан Викторович взял пенсне двумя пальцами и замахал им, и оно сверкало в его пальцах, как пойманная бабочка.
   – Достоевского нельзя читать выборочно. А то, что вы прочитали только что – глубоко и очень грустно.
   Савинков послушно закрыл было журнал, но тотчас встрепенулся.
   – Вы уж извините, Адриан Викторович, но душа прямо-таки горит… Еще одно-два места… Ну, простите, простите! Это очень коротко… Вот отсюда. Виктор Михайлович, прочитайте вы, даже не с абзаца. Вот, читайте!
   Савинков подставил текст к глазам Васнецова, и тот, виновато улыбнувшись, прочитал:
   – «Есть пункт, в котором всякий русский человек разряда интеллигентного, являясь в общество или публику, ужасно требователен и ни за что уступить не может. (Другое дело у себя дома и сам про себя). Пункт этот – ум, желанье показаться умнее, чем есть, – замечательно это – отнюдь не желание показаться умнее всех или даже кого бы то ни было, а только лишь не глупее никого!»
   – Вот, – сказал Савинков, забирая журнал от глаз Васнецова. – Не глупее никого! Разве не замечательно?
   – Спасибо, Василий Тимофеевич! Это надо читать наедине с собой и отнюдь не похохатывая.
   Про женщину Федор Михайлович хорошо сказал, – снова закинул удочку Савинков.
   – Хочу послушать про женщину! – тотчас откликнулась Эмилия Львовна, и сияющий Савинков зачитал последние строки статьи Достоевского:
   – «В нашей женщине все более и более замечается искренность, настойчивость, серьезность и честь, искание правды и жертва; да и всегда в русской женщине все это было выше, чем у мужчин. Это несомненно, несмотря на все даже теперешние уклонения. Женщина меньше лжет, многие даже совсем не лгут, а мужчин почти нет нелгущих. Женщина настойчивее, терпеливее в деле, она серьезнее, чем мужчина, хочет дела для самого дела, а не для того лишь, чтоб казаться. Уж не в самом ли деле нам отсюда ждать большой помощи?»
   – Ах, милый, милый, милый Достоевский! – воскликнула Эмилия Львовна и вдруг обратилась к Васнецову. – Виктор Михайлович, а ведь это все для вас сказано.
   – Для меня?!
   – Да, для вас. Вы должны написать – женщину. Я по вашим глазам вижу – вы чувствуете женщину. Вот при всех пророчествую: высшим вашим художественным достижением будет женщина! Образ женщины! Идеал! Помучайтесь-ка теперь над загадкой! – Лицо у нее горело, и Виктор Михайлович опустил глаза. Он вспомнил свои «жанры», все они были далеки до идеала.
   Эмилия Львовна подошла к роялю, зазвучал Бетховен, но тотчас музыка прервалась… Эмилия Львовна провела ладонью о ладонь, словно стерла неверно прозвучавшие звуки, и принялась играть Баха.
   Много лет спустя Виктор Михайлович скажет искусствоведу Лобанову: «Эмилия Львовна так бередила душу музыкой, что хотелось бежать домой, брать палитру и кисти и рисовать до утра».
   А в тот вечер Васнецов ушел от Праховых с «Гражданином» № 13, в котором Адриан Викторович советовал ему прочитать статью Достоевского «По поводу выставки».
   Статья была написана весною, сразу после большого показа картин, отправляющихся на Венскую выставку.
   Достоевский рассуждал о том, что поймут за границей, а что нет. «Не думаю, чтоб поняли, например: Перова „Охотников“», – писал Федор Михайлович и пояснял, как они не поймут, и эти рассуждения ужасно сердили и расстраивали Васнецова. Он читал статью, покушаясь отложить ее, потому что в памяти вставал рассказ Репина о посещении его мастерской Тургеневым, по Адриан Викторович сказал, что в статье как раз дана оценка «Бурлакам».
   Насторожили странные рассуждения Федора Михайловича о направлениях: «Я ужасно боюсь „направления“, если оно овладевает молодым художником, особенно при начале его поприща; и как вы думаете, чего именно тут боюсь; а вот именно того, что цель-то направления не достигнется. Поверит ли один милый критик, которого я недавно читал, но которого называть теперь не хочу (кто? Кто из самых-то боевых нынче? Уж не Михайловский ли?), – поверит ли он, что всякое художественное произведение без предвзятого направления, исполненное единственно из художнической потребности, и даже на сюжет совсем посторонний, совсем и не намекающий на что-нибудь „направительное“, – поверит ЛИ этот критик (Ну, конечно, Михайловский, он у Аполлинария с языка не сходит), – что такое произведение окажется гораздо полезнее для его же целей… В угоду общественному давлению молодой поэт давит в себе натуральную потребность излиться в собственных образах, боится, что осудят „за праздное любопытство, давит, стирает образы, которые сами просятся из души его, оставляет их без развития и внимания и вытягивает из себя с болезненными судорогами тему (А ведь это все про меня!) – удовлетворяющую общему, мундирному, либеральному и социальному мнению. Какая, однако, ужасно простая и наивная ошибка, какая грубая ошибка! (А что, если и впрямь ошибка все эти жанры?) – Одна из самых грубейших ошибок состоит в том, что обличение порока (или то, что либерализмом принято считать за порок) и возбуждение к ненависти и мести считается за единственный и возможный путь к достижению цели. (Не перебирает ли Федор Михайлович, ишь умиротворитель!) —…Есть очень и очень значительные таланты, которые так много обещали, но которых до того заело направление, что решительно одело их в какой-то мундир“».
   Далее весьма язвительно высмеивался Некрасов, и наконец речь шла о Репине, о «Бурлаках». О них было сказано просто и хорошо, и особенно хорошо было то, что Достоевский сравнивал Репина с Гоголем. Он так прямо и сказал: «…фигуры гоголевские!» И тотчас, правда, засомневался: «Слово это большое, но я и не говорю, что г-н Репин есть Гоголь в своем роде искусства. Наш жанр до Гоголя и до Диккенса не дорос». (Но почему??? Почему не дорос??? А если дорос!)
   Через абзац всего, однако, было сказано про Репина очень тепло и дружески: «Жаль, что я ничего не знаю о г-не Репине. Любопытно узнать, молодой это человек или нет? Как бы и желал, чтоб это был очень еще молодой и только что еще начинающий художник. Несколько строк выше я поспешил оговориться, что все-таки это не Гоголь. (Скребут кошки по совести, скребут.) – Да, Г-Н Репин, до Гоголя еще ужасно как высоко, не возгордитесь заслуженным успехом. (А ведь это все-таки признание, что Репин – ровня Гоголю. Только писателю страшно сказать это без оговорок). – Наш жанр на хорошей дороге, и таланты есть, но чего-то недостает ему, чтобы раздвинуться или расшириться».