Похвала? – Похвала. Но не понял великий судия ни эти картины Васнецова, которые поднял, ни картину Репина, которую утопил.
   Недобрыми глазами долго, пристально, как чужой, рассматривал свое «Поле побоища» Виктор Михайлович.
   – Темнее должна быть картина. Приглушеннее! – сердито поглядел на Аполлинария. – Я слева в нижнем углу начал темнить – вместо темени только грязь развел. Пришлось птицу намазать. Да и птицы не получилось – какой-то ворох перьев… Иной раз пожалеешь, что не пьяница. Там вся жизнь: трын-трава.
   Бросил кисти, сел на диван, опустив голову и руки.
   – Ну, кто это купит? Царю, что ли, это надо? Царю нужны победы, а здесь – поражение. Здесь наших больше лежит, чем половцев. Скажут: не любит Васнецов русских людей… В общем, еще одна пропащая картина, – опять сердито покосился на молчащего брата. – Ты-то что думаешь?
   – Думаю, все очень хорошо.
   – Хорошо!! – хлопнул ладонями по коленкам Виктор Михайлович. – До того хорошо, что из дома бежать хочется.
   Вскочил, оделся, ушел.
   – Куда он так скоро? – вышла из спаленки Александра Владимировна.
   – Не знаю, – и тоже стал одеваться. – Дайте мне денег, я в лавку за хлебом схожу, картошка тоже кончилась. Надо бы в мундирах сварить. Виктор любит, когда в мундирах и чтоб рассыпчатая. С луком, с капустой да с крупной солью. Без всякого масла.
   Суп сварили с пельменями. Картошку в мундирах. Капусту Аполлинарий с клюковкой купил. И соль крупную, и калачей к чаю. А старший брат не пришел обедать. Вдвоем обедали.
   Аполлинарий, начитавшись Забелина, про житье-бытье старых русских цариц рассказывал, как замуж за царей выходили, во что рядились, что кушали. Умиляло: царица по дороге в Троице-Сергиев монастырь от крестьянок пироги брала, квас, отдаривая деньгами. А детишкам своим, царевичам да царевнам, на гостинец морковку покупала.
   – Просто жили: с бога начинай – господом кончай, – согласилась Александра Владимировна.
   – Да уж молились все триста шестьдесят пять дней в году! – Глаза Аполлинария сверкнули вызовом. – Вот и домолились до крепостного права, от которого и поныне никак не отхаркаемся.
   – То не нашего ума дело, – прекратила опасный разговор Александра Владимировна.
   За окном темень, а Виктора Михайловича все не было.
   – Пойду за дровами, – вздохнул Аполлинарий, – пора на ночь затапливать.
   Виктор Михайлович пришел, когда Александра Владимировна ужин на стол собирала. Принес сверток под мышкой. Развернул.
   – Кольчуга! – Аполлинарий даже в ладоши хлопнул.
   – Кольчуга! – радовался Виктор Михайлович. – Завтра ты ее примеришь, а я вот этого, на переднем плане, пропишу, а то кольчужка больше на мешковину смахивает.
   Подошел к жене, бережно обнял за плечи.
   – Ты уж прости дурака! Дорого взяли, но я отработаю. Я эту кольчужку в ста картинах напишу… А это тебе и твоему голубчику, что носишь.
   Достал из-за пазухи два апельсина.
   – Оранжевые, как солнышко!
   – Обедать-то будешь?! – спросила Александра Владимировна, принимая апельсины.
   – А как же! Намерзся, бегая по Москве, наголодался. Вымыл тотчас руки, сел за стол, поправляя усы, да и подскочил.
   – А ведь сегодня Мамонтовы принимают… Сашенька, прости, но побегу. Савва Иванович из Питера воротился, о выставке будет рассказывать.
   Шапку на голову, пальтишко на одно плечо – и бегом, бегом…
   – Только мы его и видели, – сказала Александра Владимировна и подошла к зеркалу, разглядывая подурневшее от беременности лицо и трогая невесть откуда взявшуюся седую прядку над ухом.
   Часы устало, нехотя пробили двенадцать. Александра Владимировна, кутаясь в шаль, сидела за столом, глядя па язычок оплывшей свечи. Перед ней белой горкой лежало заштопанное белье. Загляделась на пламя свечи, забыла снять наперсток, забыла нитку перекусить.
   Аполлинарий примостился на низкой скамеечке перед открытым подтопком. Дрова сосновые, постреливали. Аполлинарию было жалко Сашу и стыдно за старшего брата. Жена беременна, а братец в гостях веселится без зазрения совести. Хотелось утешить Сашу, как-то отвлечь, но не умел, да и побаивался. Она поймет, что он ее развлекать взялся, тогда слез не миновать.
   «Если он будет так себя вести, уеду!» – зло решил Аполлинарий и затолкал в подтопок огромное, толстенное полено, огонь тотчас и сник.
   – Лошадь подъехала, – Саша встрепенулась, но только одними глазами. Перекусила нитку, завязала узелок, наперсток сняла.
   Аполлинарий навострил слух, но лошади не слышал, и вдруг заскрипел снег, отворилась входная дверь. И вот уже пахнуло морозом из прихожей.
   Аполлинарий упрямо глядел в печь, чтобы показать брату обиду. Саша тоже не поднялась, такая тяжесть вдруг на плечи ей навалилась – не вздохнуть.
   Виктор Михайлович осторожно вошел в комнату, прислонился плечом к дверному косяку.
   Молчали.
   – Сердитесь? – спросил тихонько, чуть виновато и чуть улыбаясь.
   Прошел к столу, положил на круглую филейную салфетку толстую пачку денег.
   – Хозяйствуй, хозяйка.
   – Виктор, ты извозчика ограбил! – Глаза Саши уже собирались в счастливые щелочки.
   – Ограбишь их! Целковый содрал. И пришлось дать, никогда таких денег при себе не держал. Да и не видывал.
   – А у нас краски как раз кончились, – сказал Аполлинарий.
   – На краски хватит. На всё хватит. Это только задаток. Савва Иванович заказал мне сразу три картины для кабинета Правления Донецкой железной дороги. Три! А что, про что – это уж как я сам захочу! – Он сиял, лицо, глаза, руки. – Саша, Аполлинарий! Вы понимаете это, три картины по моему собственному вкусу. И деньги на жизнь.
   Они смотрели на деньги, не очень-то веря своим глазам.
   – Давайте чайку выпьем, – сказал просительно Виктор Михайлович. – После любых застолий – хорошо чайку попить, домашнего.
   Взял свечу, быстро прошел к своей картине.
   – Аполлинарий!
   Аполлинарий, разводивший самовар, пришел с сапогом в руках.
   – Я для Саввы Ивановича решил старую свою задумку исполнить. Напишу «Ковер-самолет». И еще мне одна сказка на ум скакнула, про трех цариц подземного царства.
   – Это здорово, наверное, будет! – обрадовался Аполлинарий.
   – Вот и я думаю, что здорово, – поднял свечу, разглядывая картину. – А знаешь, по-моему, все тут на месте, и цвет есть, и настроение.
   – Да еще какой цвет! После твоей все картины черными покажутся.
   – Не такая уж скверная штука – жизнь, но сколько же ей от нас терпения нужно. Ты помни это, брат. Не будет в тебе терпения – не будет и художника. Всем приходится терпеть, даже счастливчикам.
   – Самовар поспел! – позвала Александра Владимировна, и голос у нее был счастливый.
   В 1879 году Мамонтовы уехали в Абрамцево уже 23 марта – на весну. На весну света, как сказал бы Пришвин.
   А для Васнецова весны и в Москве было через край. Его несло в счастливом потоке творчества. Он и привыкнуть-то никак не мог к своему нежданному счастью – писал не то, что Крамскому нравится или что заказала Водовозова, а то, что душа носила и выносила, берегла и уберегла. Впервые в жизни он имел возможность быть в картинах своих самим собою.
   Он писал «После побоища Игоря Святославича с половцами», набрасывал «Ковер-самолет», начал «Три царевны подземного царства». Все это была сказка, воспрянувшая в нем, как птица Феникс. И все сходилось в одно: жена ждала первенца, а он погружался в детство свое. Чуть не каждый день вспоминались ему странники, приходившие в Рябово, их странные рассказы о райских птицах Сирине и Алконосте и его детская надежда, первая своя надежда на чудо – увидеть ковер-самолет.
   Потянуло в Коломенское. Ведь это с коломенской колокольни, размахнув самодельные крылья, сиганул мужик, пожелавший для себя и других мужиков птичьей свободы. Вот и Виктор Михайлович чувствовал в себе птицу. Птицу из-под облака!
   Снега горели как жар. Белые утесы, нависшие над Москвой-рекой, вобрали за долгую белую зиму столько света, что он уже но помещался в их недрах и столбами стоял, уносясь в небо легко и светло, как сама Коломенская колокольня.
   Она была одновременно и земная, вечная, привет потомкам из допетровских, настоянных на дедовских медах времен, и вся небесная. Как стрела в полете.
   «Мы-то себя за ученых да умелых почитаем, – думал Виктор Михайлович. – В старину-де щи лаптем хлебали, а у них вот – Коломенское. Да разве оно такое было! Теремной дворец в прошлом веке еще развалили. А он и на чертежах – стати лебединой».
   И понял – «Ковер-самолет» должен быть прост, как эта колокольня: она да небо. И на картине так же вот надо сделать: небо да ковер-самолет с Иваном-царевичем и царевною. И никаких ухищрений.
   Думал о ковре-самолете, а писал «Побоище». И что-то слабело в нем, какая-то опора была нужна. Но жена в себя уходила, первый ребенок – первый страх за две жизни разом, ей самой была нужна и нежность, и крепость. Брат слишком молод для откровенных бесед, Репин, обиженный Стасовым, уехал в Чугуев. Мамонтовых отрезало в Абрамцеве залихватское половодье тихой речки Вори. И тогда Васнецов пошел к Третьяковым, за музыкой пошел.
   Его приняли как своего, близкого человека, да он и неприметен был. Садился в уголок у печки и слушал кипение чужих страстей, которые до слез близки, которые соединяли душу с душой всего человечества. Наполненный до краев, как заздравный кубок, он спешил из Толмачевского переулка в свой Третий Ушаковский, прозрев в очередной раз и торопясь озарить светом прозрения, светом музыки мир красок своих.
   В. М. Лобанов, который так безжалостно олитературил живое слово Виктора Михайловича, его высказывание о музыке сохранил более или менее близким к подлинному:
   «Я всегда хотел, чтобы в моих картинах зрители чувствовали музыку, чтобы картины для каждого звучали. Не знаю, насколько мне удалось это, но я всегда к этому стремился, считал одной из первых своих обязанностей как художник. На это в значительной мере меня натолкнула Москва, и ей я многим обязан. Когда я писал „Побоище“, я ощущал творения Баха, „Богатыри“ дышали Бетховеном, а „Снегурочка“ звучала мелодиями наших песен и музыкой Римского-Корсакова. Эти чувства и желания во мне зародили, должно быть, музыкальные вечера в Толмачевском переулке, когда я ни жив ни мертв, сидя в гостиной у печки, упивался звуками, наполнявшими комнату».
   Не кистью единой написаны лучшие картины Васнецова. Они не только смотрятся, но и звучат, ибо созданы двумя стихиями – в цвете и в звуках.
   Жить на одной московской земле с Мамонтовыми и месяцами не видеть их было уже немыслимым. Репин все еще был в Чугуеве, а его семья уже перебралась в Яшкин дом, специально построенный Саввой Ивановичем для художников.
   Приехали Праховы из Петербурга, сняли дачу в Монрепо. Грозились нагрянуть в гости Боголюбов из Парижа и Крамской – из столицы.
   Васнецовы сняли дачу в Ахтырке, в трех верстах от Абрамцева.
   Этюд, подаренный Поленову, не есть ли вид с террасы этой дачи? Деревянные перила со следами давно смывшейся краски. Дерево старое, ветхое, перила узкого, длинного крыльца загуляли, одна тумба в одну сторону, другая – в другую. Но дорожка от крыльца посыпана свежим желтым песком, значит, место жилое. Слева – цветущая липа, справа кусты бересклета – тоже зацветшие. Вдали березка. Птицы, наверное, в таком месте звонкие. Людям в радость и высокая трава, и заросли кустарников, и сладкий запах липы, и лепеты березовой листвы.
   Занепогодило. Июнь светил долгими зорями, не пуская ночь на порог, но дыхание видно, воздух зимний, колючий. В лесу совы охают.
   Виктор Михайлович перед сном выходил из дому, чтоб, затаясь, побыть наедине с молчанием насупившихся к ночи елей, с опоздавшей на гнездо птицей, с тишиной, которую разрушает даже капля росы, неудержавшаяся на ольховом листе.
   В такую вот чуткую минуту Виктор Михайлович и увидел над собой сову. Беззвучная, головастая, она походила на кудлатого лесного человечка.
   «Надо нарисовать сову», – подумал он.
   Сова боком, боком улетела за елку, и оттуда тотчас выпорхнула, мигая крыльями, как ресничками, летучая мышь. Он проследил суматошный ее полет, и взгляд его остановился на чистом полотне неба. Оно было медное, медленное. И по нему над черным горизонтом стлалось сизое, в белых разводах, из иных стран, из холодных, ночных, – облако.
   «Господи! – подумал он. – Это ведь Родина моя!»
   Холодно было, руки мерзли – в июне-то! – но сладко. Он опять вспомнил себя, рябовского, который в нем забылся совсем в городах, а это был – очень нужный для художества человек, потому что тот человек, тот мальчик знал о сокровенном больше бородатого, женатого дяди, двойника своего. Тот мальчик был частицею земли и неба, и теперь нужно вспомнить, что это такое – быть частицею земли и неба.
   Ночью 9 июня ударил мороз.
   Виктор Михайлович проснулся до свету от холода. Поглядел в окно: звезды полыхают, а земля… белая. Оделся, вышел на террасу: деревья по пояс в инее. «Хлеба побьет!»
   Утром пошел в Абрамцево. Дома одни слуги.
   – Елизавета Григорьевна с дочерьми в Киев уехала. Савва Иванович – па работе, а мальчики с Василием Дмитриевичем на реке.
   С реки доносились звоны хорошо точенного топора и хорошо просушенного дерева.
   Поленов вместе с мальчишками готовил флотилию к летнему плаванью. У Мамонтовых было три лодки: «Лебедь», «Рыбка», «Кулебяка». Последняя была неуклюжа, тяжела, и юные матросы с удовольствием уступали эту лодку взрослым.
   – Ты что не работаешь? – спросил Васнецов Василия Дмитриевича.
   – Как же это не работаю? Мы очень даже работаем. Неделю напролет, – и отдал приказ команде: – Несите сухие дрова, разводите костер, будем смолить «Кулебяку».
   Ребят как ветром сдуло.
   – Эх, Виктор, – сказал Поленов, улыбаясь невесело, поеживаясь от неловкости. – У Репина что ни картина, то эпоха. Ты тоже вышел на проезжую. Куинджи – нарисовал березы и весь белый свет обрадовал. А что я? Всё умею, все знаю… Отдача же самая ничтожная – бабушкин сад, московский дворик. Это так мелко. Верещагин с войны – войну привез, а себе славу трубную. Я тоже кинулся в пекло, и опять – пшик. Пишу мои военные картины, заранее их ненавидя и самого себя тоже. Лучше уж топором тюкать.
   – Ледок на речке-то! – удивился Васнецов.
   – Ледок. Вон как листья на кустах обвисли. Убиты морозом на взлете лета.
   – Ты не прав, – сказал Васнецов. – Твой «Дворик» купил Третьяков. А этот человек не ошибается. Он пустое не купит.
   – Спасибо тебе, – сказал Василий Дмитриевич. – Я и сам знаю, что это само по себе неплохо… Гордыня, видно, заедает. Хочется прикоснуться к вечности, ну а какая вечность в московском дворике? Милая штучка – и все… Приходи вечером, мы пойдем на лодках Савву Ивановича с поезда встречать.
   – Да тут по реке версты три до станции!
   – То-то и оно. Настоящее плаванье.
   – Нет, я лучше попозже приду, когда Савва Иванович отдохнет с дороги.
   Подходя к усадьбе, братья Васнецовы услышали какие-то странные удары дерева о дерево. За дубами было не видно, и шли, гадая, что это за плотницкие работы?
   Да и засмеялись, как вышли к дому: дети играли в городки.
   – А нам можно? – спросил Виктор Михайлович.
   – Можно!
   – О! Тогда и нас примите! – крикнул с крыльца Репин.
   – Приехал? – обрадовался Виктор Михайлович.
   – Да не один, вот знакомься – Тоша Серов. Не смотри, что у него на губе пушок едва пробивается, в рисунке меня побивает. Честное слово! Ну что, сыгранем? Ахтырка на Яншин дом!
   «Народ» запротестовал, играть всем хотелось. Стали делиться на две команды. В одной – Васнецовы, в другой Репин и Савва Иванович, а дети «сговорились».
   Городошное сражение шло до темноты.
   Потом отправились в дом пить вечерний чай, и тут затеялись, как вспоминает В. С. Мамонтов, «Литературные городки». «Каждая партия громила своего противника стихами, тут же иллюстрируемыми Васнецовым и Репиным».
   Домой идти было поздно, и братья Васнецовы пошли ночевать к Репиным, в Яшкин дом. Савва Иванович их провожал.
   Свет из окон выхватывал обвисшие, как тряпки, листья.
   – Погибла зелень! Теперь уж не отойдет, – сокрушался Виктор Михайлович. – Ох, господи! Крестьянам-то какая беда!
   – Умный хозяин – пересеет, пересадит, а тот, что на авось надеется да на бога, молебен отслужит, а зимой по миру пойдет! – Репин говорил сердито. Он писал «Крестный ход» и нагляделся всяческих святош.
   – Ты не трогал бы, Илья, бога, – сказал серьезно Васнецов-старший.
   – Религия, Виктор, – дурман!
   – А может быть, спасение?
   – Дурман, Виктор!
   – Спасенье! От безверья – спасенье. От нигилизма. Нигилизм – это яловая корова, отрицание ничего еще не создало, создает – вера.
   – Может, вера и создает, но только не та, что – в бога.
   – Нет, в бога! Бог – это добро, а то, что против бога, то на стороне зла.
   Аполлинарий, друг Степана Халтурина, слушал брата, улыбаясь, но в разговор не вмешивался.
   – Вы действительно верите в бога? – спросил Виктора Михайловича Мамонтов.
   – Верую.
   – Это в тебе попович сидит и твоя убогая семинария! – хмыкнул Репин.
   – Нет, Илья. Во мне сидит иное. Во мне сидит уважение к моим предкам. Я не думаю, что мы умнее Ярослава Мудрого, святого князя Владимира, святой княгини Ольги, что отечество наше мы любим сильнее Ильи Муромца. Это мы нынче далеко от них, а пройдет тысчонка-другая лет, и для потомков наших мы будем с Петром Первым и с Ярославом Мудрым – самыми близкими современниками.
   – А ведь в этом вы правы, – согласился Савва Иванович.
   – Ура! – закричали вдруг мальчики, увязавшиеся с отцом проводить гостей.
   – Вы что, тоже сторонники православия? – удивился Савва Иванович.
   – Нет, – сказал Сережа. – Мы сторонники господина Васнецова.
   – Да когда же это вы успели покорить моих детей? – изумился Мамонтов.
   – Ну, коли дети за него, так я сдаюсь, – сказал Репин. – Признаю – Ярослава Мудрого я не мудрее, а с моим тезкой Ильей мне, замухрышке, силой тоже не мериться.
   – Э, нет! – не согласился Мамонтов. – Вы и есть наши три богатыря: Репин – Васнецов – Поленов.
   – А Серов у нас будет Садко – Богатый Гость, – принял своего юного друга в богатыри щедрый Илья Ефимович. – Ты знаешь, что это за чудо-мальчик, Виктор?! Я сказал тебе, что он рисует, как я, а он рисует лучше меня. Не веришь?
   – Не верю.
   – А, понимаю! Думаешь, очередной репинский восторг. Нет, брат, этот мальчик – будущий гений. Помяни мое слово. Да ты завтра сам в этом убедишься.
   Рисовали Соню, племянницу Саввы Ивановича.
   Репин красками, Антон – карандашом. (Речь идет не о каком-то другом Серове, о Валентине Александровиче. Для своих Валентин Серов с детства был Антоном. Сначала называли Валентошей, потом короче – Тошей. Тоша вскоре превратился в Антона.)
   Соня была удивительно хороша. Илья Ефимович, вновь влюбленный в свою милую Украину, уже грезил «Запорожцами», а потому и Соню одел в украинский костюм. На Соне мониста, она среди цветов, а в прекрасных глазах ее молодость, жизнь, по и скорбь. Она совсем недавно потеряла отца и приехала в Абрамцево к любимому дяде, чтобы побыть на людях.
   Людей же в доме Мамонтовых было множество, и все такие умные, веселые, такие придумщики. Савва Мамонтов был в те годы на волне делового успеха. Дела его имели значение общерусское, общегосударственное – он построил железную дорогу сначала на юг, соединив заводы центра с каменным углем Донбасса, а потом принялся строить дорогу на Север, к потаенным за тремя печатями богатствам. К удачливым тянутся, да ведь и родственников было много.
   Мамонтовы, Третьяковы, Якунчиковы, Сапожниковы, Боткины, Хлудовы, Коншины, Алексеевы – все эти купеческие роды связаны кровными узами.
   Павел Михайлович Третьяков был женат на Вере Николаевне Мамонтовой. Сестра и самая близкая подруга Веры – Зинаида Николаевна в замужестве Якунчикова. Савва Мамонтов женат на Лизе Сапожниковой, отец которой был купцом первой гильдии. Брат Третьякова Сергей первым браком сочетался с Елизаветой Мазуриной. Одна из ее сестер вышла за Дмитрия Петровича Боткина, богатея и собирателя картин, другая стала женой директора Трехгорной мануфактуры, третья в замужестве носила фамилию Алексеева.
   Старшее поколение деловых людей было еще и влюбленным в искусство, и неудивительно, что их отпрыски связывали свою судьбу с людьми искусства. Дочь Третьякова Вера вышла замуж за пианиста Зилотти, дочь Варвары Сергеевны Мазуриной была за ректором Академии художеств Беклемишевым, Коншины породнились с Чайковскими, их дочь Параша была замужем за Анатолием Ильчом. Кузина Елизаветы Григорьевны Мамонтовой Наталья Якунчикова – жена Поленова. Зинаида Николаевна Якунчикова (Мамонтова) была пианисткой. Одного из Алексеевых мы знаем как Станиславского, и список этот можно продолжить.
   Талант зажигается от таланта. А в Абрамцеве огоньки в то неласковое лето разгорелись в пламя, которое светило многим, да и теперь еще светит удивительной памятью по себе.
   – Вот! – Репин выстилал перед Васнецовым пол рисунками, своими и серовскими. – Вот! Ну, кто кого превзошел? Здесь – равны, и здесь – равны. «Яблоки и листья» – у меня все-таки лучше.
   – Да нет, пожалуй, – возразил Васнецов. – У тебя – горизонтально, у Антона – квадрат, вся разница.
   – Я это нарочно сказал. Молодец, мальчик! Быть ему мужем! Вот, Виктор, что такое – хороший учитель. Антон рисует все, что я рисую. Мастер от мастера перенимает, мастер у мастера научается… Мы были бы с тобой на голову выше, будь у нас в юности хорошие учителя. Нам еще с Чистяковым повезло. Антон!
   В комнату вошел, помедлив, Антон. Серьезными глазами посмотрел на учителя, на Васнецова.
   – Вот что, Антон, – сказал Репин. – Тебе пора к Чистякову в учебу. Мы с Васнецовым – практики, по земле ходим. А тебе надо и в сферах повитать. Чистяков – идеалист, а идеализм юной душе полезен. Не надолго, но полезен. Осенью поедешь к Чистякову.
   • Но до осени еще было далеко. Вернулась из Киева Елизавета Григорьевна. В доме стало еще радостнее. Все рисовали, выдумывали, музицировали.
   Разгорелся творческий огонек и в Аполлинарии. За осень и зиму он написал всего три небольших работы: «Вятский пейзаж», «Подсеку» и «Старую дорогу». Теперь же работал много, жадно. Для уединения сбегал из Ахтырки в Москву, ходил писать этюды на Воробьевы горы, в Нескучный сад… Брат достал ему работу в петербургских журналах, появились небольшие, но свои, заработанные рисованием деньги.
   Такой легкой, умной, деятельной жизни не бывало еще и у Васнецова-старшего. Утро – творчеству и заботам о Саше, вечером беседы у Мамонтовых, а среди дня – хождения в природу.
   Виктор Михайлович окупался в пейзажи Ахтырки с таким восторгом, словно через годы пути попал наконец в тридевятое царство.
   – Саша! – признавался он жене. – Я влюблен!
   – Боже мой, пропала!
   – О нет, Саша! Я влюблен в тебя, в твое материнство, в абрамцевские дубы, в тощие осинки па низинах Ахтырки.
   Начатые картины сил забирали много: и «Побоище», и «Ковер-самолет», и «Три царевны». Последняя картина, оставленная на потом, вдруг за последние дни двинулась, да так скоро, что хоть все отложи, а ее кончай. Удача – самый скорый работник. Ладно да складно написалась младшая царевна. И лицо, и зыбкий голубой самоцвет в ее черной простоволосой головке. У сестер короны, кокошники, а у младшей – один камешек, но как горит! И как она мила, и как печально прекрасна! Главное, живая. Она не подавляет в себе чувств. Старшие, матерые красавицы царевны все в себе, холодны, недоступны. По их лицам не поймешь, что у них в груди. А младшая рученьки заломила, страдает. Любовь к человеку изведала, самой человечьей любви…
   Кое-где еще тронуть – и картина будет совсем готова. Тут бы, коли разумным быть, и поторопиться. Ведь заказная… Сбыл – и свободен для иных, высоких замыслов.
   Не тут-то было. Душа не желала расставаться с картинами. Душе виднее: дитё, может, и вызрело, а все ж не родилось еще.
   Доделывать, дотягивать – терпение нужно, а новые неясные, неведомые образы одолевают, теснят грудь, ворочаются в душе огромно, захватывая дух. Что они такое – ум не знает, а на сердце то радость буйная, то тоска и томление – и тоже мятущиеся.
   Встал затемно. На далеком пруду у него сыскался этюд – удивительное место, с которого подглядел, кажется, саму Тишину. Он так и называл про себя этот свой этюд: «Затишье». Сосны, гладь воды, плес, лес. У природы, как у человека, тоже есть свои потаенные уголки, где она благодатно отдыхает, ничего нового не затевая. Тихая вода, неподвижный воздух, молчащий лес. Так все просто и так вечно.
   Виктор Михайлович не торопился. Поставил мольберт, выдавил краски на палитру, тщательно смешал их. Потом пошел к воде, умылся, вытер лицо и руки платком. Было еще темновато, и Виктор Михайлович уже в нетерпении поглядывал на небо, которое сегодня тоже не торопилось начать увертюру…
   Он пошел поглядеть, что тут, за зеленой стеной бересклета, и опять очутился у воды. Но здесь была иная вода. Черная, старая, а может быть, и древняя. По берегам росла не осока – тучный таинственный аир. Сгнившее на корню дерево, может, век тому назад ухнулось вершиною в омут, и уж не понять, что это было за дерево: черное, осклизлое – приют подводных каракатиц.
   Возле корневища из-под воды что-то светилось. Похоже и на луну, и на человеческое лицо. Васнецов вздрогнул, шагнул ближе – и перевел дух: камень! Обыкновенный камень.