«Стыдоба, если бы на чай-то попали!» – ахнул про себя Виктор Михайлович и невольно глянул на жену, а у Саши глаза в щелочки собираются. Нет, не страшно с такой женой! А деньги?.. Да ведь когда-нибудь будут!
   Друзья поглядели комнаты, хоть сами квартиру снимали. Прикинули, хорош ли будет свет в мастерской, и поднесли конверт с деньгами.
   – Тут совсем немного, – успокоил Репин, – на обзаведеньице.
   И, чтобы погасить смущение хозяина и хозяйки, предложил:
   – Виктор, айдати в храм Христа Спасителя, к Сурикову. У него, брат, с рисунком слабовато, после Академии-то нашей. Мы с Поленовым в заговор вошли. Ради Сурикова и всех нас, российских недоучек, организуем-ка рисовальные штудии. Коли учителей порядочных нет ни в России, ни в заграницах – будем сами себе учителями.
   – Только Сурикову об этом говорить не надо, – мягко предупредил Поленов. – Он – казак, в нем – гордыни больше, чем у всего русского дворянства.
   – Я двумя руками, двумя ногами за штудии. – Васнецов вдруг подпрыгнул, выставляя длинные ноги и руки. – Неумелость моя – первый враг моим художественным мечтаниям.
   – А что на этом гиганте будет? – спросил-таки Репин, кивая на пустой холст.
   – Может, то, а может, другое. Вчера знал – нынче уже нет. Но что-то все-таки будет.
   – Дай тебе бог! Дай тебе бог! – быстро сказал Репин. – А мне пусть даст «Крестный ход» кончить. Сами себе крест выдумываем, сами и несем. Вон ведь как замахиваемся!
   Раскинул руки перед белым, совсем еще невинным и безгрешным холстом.
   – А я нынче на дворики московские заглядываюсь, – сказал Поленов. – Военный заказ наследника отбил во мне охоту до замыслов, до великанов холстов. У меня ныне в душе тишина и уют.
   В храме Христа Спасителя Сурикова не было, сказали: пошел чай с баранками пить. Решили подождать.
   Репин повел Васнецова по храму как опытный экскурсовод.
   – Вот смотри да ума набирайся!
   – Это какого же?
   – Самого нужного: учись, как не надо расписывать храмы, авось и пригодится.
   В глаза бросался прежде всего Семирадский.
   – По-моему, хорошо, – сказал Васнецов.
   – Так ведь и действительно хорошо, – согласился Репин. – Я так считаю, что по сравнению со всеми тутошними Кошелевыми, Шамшиными, обоими Венигами, не исключая молодых – это я шепотом говорю – Прянишниковыми, Творожниковыми и даже Суриковыми – Семирадский в высшей степени перл! Индийская жемчужина среди российского речного перламутра.
   – Ты не предваряй, – возразил Поленов, – пусть Виктор Михайлович сам поглядит, сам и скажет.
   Суриков писал вселенские соборы, четыре из восьми, остальные четыре исполнял Иван Творожников, одногодок Сурикова и Васнецова, в картинах своих он изображал народную жизнь, но выставлялся на академических выставках.
   Вениг-старший, профессор исторической живописи, написал «Рождество Богородицы» и «Успение», обе росписи эффектны, но с блистающим Семирадский профессор тягаться уже не мог. У Семирадского сама кисть была легкая, воздух в его шедеврах был пронизан светом и радостью. В храме написал «Тайную вечерю», «Крещение господне», «Вход в Иерусалим» и четыре картины из жития Александра Невского: «В Орде», «Послы папы перед Александром Невским», «Представление святого князя в Городце», «Погребение во Владимире».
   Задержался Васнецов перед работами в иконостасе Евграфа Семеновича Сорокина да перед Крамским.
   – Это? – спросил его подошедший Репин.
   – Да, это. Сорокин и Крамской.
   – Золотые слова! – засмеялся Репин. – Я о том же Стасову писал.
   – Мне и Суриков по нраву.
   – Мне тоже, – сказал Поленов. Васнецов вдруг повернулся к друзьям.
   – Братцы, может, и не к месту будет сказано: мне картежники нужны.
   – Ненадежному художеству предпочитаешь азартные игры? – смеялся глазами Поленов.
   – Так он же «Преферанс» пишет.
   – Это мы тебе устроим! – Повернулись на голос – Суриков. – На картинки пришли смотреть? А я теперь только наполовину художник.
   – Кто же ты на другую-то половину?! – воскликнул Репин.
   – Втроем не докумекаетесь. На другую половину я нынче гитарист. А какую гитару я купил – гусли стозвонные. Приходи, Васнецов, нынче вечером ко мне, сначала гитару послушаешь, а потом сведу тебя с человеком, у которого родии вся Москва, и все картежники.
   – Так уж и вся? – засмеялся Репин.
   – А что? В Москве от мала до велика в дурака режутся, ну а те, что в орденах да степенях, те, конечно, в преферанс. Приходи, Васнецов. Этих не зову. Не дозовешься. До дыр пол-то перед мольбертами протерли.
   Балагуря, Суриков вырядился в халат, заляпанный красками, взял палитру, кисти.
   – Ну, братцы, Прометей пошел к своей скале. Приходите на гитару! Не все-то вам под Баха носом клевать.
   Вышли на солнце. Небо стояло голубоглазенькое, совсем дитя.
   – Весна! – сказал Поленов.
   Васнецов ступил мимо дорожки в снег, снег громко захрумкал. – Весна.
   Приехал Аполлинарий.
   По Москве катили ручьи, на Садовом кольце в каждом дереве птичий звенящий терем.
   Виктор потащил брата на Москву-реку глядеть ледоход. Смотрели от Кремлевской стены.
   – Вот он мой корабль! – Виктор запрокидывал голову, и над ним уносилась в небо древняя островерхая башня, потом скашивал глаза на проснувшуюся реку, на огромные льдины на сильной воде.
   Аполлинарий, строгий лицом, но румяный, нежный, светил в ответ брату счастливыми глазами и задерживал в груди дыхание. Столько видано за два года разлуки, столько надежд рухнуло, но теперь он был в семье. Братьев много, а семьей был Виктор.
   – Пошли-ка я с тебя портрет напишу! – щуря на брата глаза, сказал Виктор. – Задумок на меня наваливается много, каждая новая подбивает колени прежней. Для души напишу, для успокоения взбудораженного творческого муравейника.
   И уже за работой признался:
   – Москва – по мне, а вот я ей пока не ко двору. Местные художники смотрят на нас как на поганую, на чужую орду, не то чтоб заказами поделиться, всякие гадости говорят. Тут у них главный остроум Мясоедов. Слава побаловала, да и отошла от него прочь, теперь зол на весь белый свет, и особенно на молодых.
   Виктор подал брату папку с рисунками.
   – Посмотри, а я на тебя погляжу, как лучше будет взять.
   Аполлинарий положил перед собою первый лист и удивился.
   – Иван Грозный, что ли? Историческую картину задумал? Этот большой-то холст для истории?
   Виктор за голову схватился.
   – Сколько вопросов! Провинциала не костюм выдает и не то, как он усы носит, а количество вопросов.
   – Еще Грозный…
   – Нет, Аполлинарий, Грозного я пока писать не возьмусь. Чтобы писать такие картины, художнику нужна умная рука. Умная рука умнее головы. И ум этот наживной.
   – А по-моему, очень хорошие рисунки. Как они у тебя называются?
   – Этот «Иван Грозный беседует с колдуном», а этот «Грозный смотрит на комету, предвещающую ему смерть».
   – Какой сюжет!
   – Здорово придумалось. Сам знаю, что здорово, но спешить – людей смешить. Грозный – это уже воздействие Москвы. Петербург Петром жив. Петербург Грозного не знает, да и саму Россию тоже.
   – Девчушечки! – снова удивился Аполлинарий, разглядывая новый рисунок. – Как это в тебе уживается: Грозный, подружки, преферанс?
   – Да как-то вот уживается… Ты вот что. Возьми книжку и смотри прямо перед собой… Будешь у меня молодой, умный.
   Писал Аполлинария, а по вечерам уходил глядеть московских преферансистов. И скучнел.
   – Как я допишу эту свою картину? Московские игроки даже рюмки по-другому берут. Какие-то мелкие, торопливые… Игра для них дело десятое. В Питере все иначе. В Питере преферансист не играет – священнодействует. Для него зеленое сукно все равно что алтарь. И знаете, что я приметил, – Виктор Михайлович обводил глазами Сашу, потом Аполлинария, – в Питере сами люди другие. Они там – одинокие. Все одинокие. Оттого и загадочны за столом. В Москве – люди ближе ДРУГ другу. Гнездами живут.
   Говорил, а сам все взглядывал на Аполлинария, еще, еще.
   – Слушай, попозируй-ка.
   – Еще для одного портрета?
   – Да нет. Я тебя теперь лежа напишу.
   Увел в мастерскую, уложил и углем, па огромном-то холсте, стал набрасывать фигуру. И тотчас прервал работу, нашел ситцевую, привезенную из Петербурга занавеску, набросил на холст.
   – Ладно. Вроде бы и это начали.
   Рисовать ходили к Репину, в Хамовники. Он жил в Большом Теплом переулке в доме Ягодиной. Василий Дмитриевич Поленов вместе с другом, художником Рафаилом Сергеевичем Левицким, снимали квартиру в Дурновском переулке, на Арбате, но летом они занялись поиском более удобного и, главное, более дешевого жилья.
   Квартиры были дороги. Баумгартены, из окна которых и написан был год тому назад этот этюд знаменитого «дворика», тоже ломили цену, соглашаясь сбросить с нее только полсотни.
   И вдруг квартира сама пожаловала. К Поленову приехал граф Олсуфьев, и оказалось, что его двоюродный брат сдает флигель всего за семьсот рублей.
   В этом флигеле на Девичьем поле Поленов с Левицким прожили четыре года, до осени 1881 года. Флигель стоял в саду. Сад был огромный, спускался к Москве-реке и, кстати, примыкал к саду дома, который в 1882 году купил Лев Николаевич Толстой.
   С Толстым хоть и не познакомились, а вот с Репиным стали жить в соседстве.
   В репинский натурный класс, собиравшийся раз в неделю, приходили близкие товарищи, а позднее совсем еще юные Остроухов, Серов, Бодаревский.
   Вот здесь-то Васнецов и добывал себе натуру: половца для побоища, преферансиста… В преферансисте, освежающемся рюмочкой, легко узнается полный, лысоватый Левицкий.
   Первая московская весна радости принесла совсем немного. Стало ясно, что на картины, выставленные на передвижной, покупателей нет, а коли их нет в Петербурге, па Москву тоже не надейся.
   Занимать у Поленова – язык не поворачивался, Репин сам жил туго. На этом список близких людей и заканчивался. Ну а в Петербурге у кого просить? Господи, все у того же Крамского. Стыд, стыд, но что же делать-то?
   И первого мая пошло письмо с московской Остоженки на Васильевский остров в Петербурге.
   «Я покуда еще не привык к Москве как следует. Но вообще более доволен, чем нет. Жду много от ней интересного. – И далее прорывалось отчаянье. – Как жаль, что картины мои не будут проданы, это теперь для меня ясно. На провинцию я не надеюсь. Кроме того, что картины мои дурны, они еще и дороги, должно быть. С каждым днем убеждаюсь более и более в своей ненужности в наличном виде. Что требуется, я не могу делать, а что делаю, того не требуется. Как я нынче извернусь, не знаю. Работы нет и не предвидится. Впрочем, песенки эти вы слышали, да… скверный мотив».
   Денег автор письма, однако, не просит, есть еще надежда, хоть какая-то, на московского покупателя.
   Шестая Передвижная выставка открылась 7 мая. Поленов, не успевший прислать в Петербург свои работы, выставил их в Москве, и его «Дворик» со Спасом-на-Песках был куплен Третьяковым. Васнецов же и в Москве не пошел.
   Для Репина Шестая выставка – новый успех и взлет. Его «Протодьякон» гремел и, отвергнутый великим князем, конечно, попал к Третьякову.
   Шишкин выставил «Горелый лес» и «Рожь», обе картины тоже куплены Третьяковым, не обошел великий коллекционер вниманием и работы Ярошенко. Хоть и поторговался, но «Заключенного» приобрел по цене, на которой стоял художник.
   Картин Васнецова Павел Михайлович не купил – это были картины переходного периода в творчестве. Третьяков, видимо, это чувствовал, а потому считал, что для его коллекции они необязательны. Но художника-то собиратель уж давно приметил и открыл для него двери своего дома. Пригласил к себе на дачу, в Кунцево.
   Все биографы Васнецова с удовольствием цитируют Александру Павловну Боткину, родную дочь Третьякова. Да и впрямь удивительно написала Александра Павловна. Один абзац, а все видишь, и старое, деревенское еще Кунцево, и размеренную дачную жизнь, и молодого, устремленного к своему будущему Васнецова.
   «В 1878 году, когда Передвижная выставка была в Москве летом, – пишет Боткина, – несколько знакомых художников приехали к нам на дачу в Кунцево. Говорили, что собирался и Васнецов, но его не было. Решили дальше не ждать и идти гулять. Шли по дорожке растянутой группой, дети впереди. Недалеко от дома навстречу нам размашисто летела высокая тонкая фигура, которая, несмотря на темный костюм, казалась светлой от светлого лица и волос. Он спешил, искал нас, по ошибке попав на соседнюю дачу. Из радостных возгласов шедших за нами его товарищей сразу стала ясна атмосфера симпатии, которая окружала Васнецова. Это его появление запомнилось навсегда».
   Но за обаяние Третьяков не платил, и пришлось Виктору Михайловичу кинуться в ножки к его высокоблагородию Ивану Николаевичу Крамскому.
   На конверте так и написано: «В С.-Петербург, Васильевский остров, Биржевой переулок, дом братьев Елисеевых, Его высокоблагородию г. Крамскому».
   Письмо небольшое, деловое: «Выставка наша кончилась 1 июня в Москве, и картины мои в целости остались – никто не купил ни одной. Дашков, которому я рисовал известные вам портреты, уехал… за границу. Работ других никаких. Следствие всего этого – сижу без денег и даже взаймы негде взять. Прибавьте еще к этому настоящее кризисное время. Если у Вас, Иван Николаевич, есть лишних 200 р. – то не откажитесь ссудить меня ими».
   Деньги Васнецову были нужны на поездку в Вятку, проведать Марью Ивановну, матушку Александры Владимировны.
   Крамской, хоть и не нравились ему почти все последние картины Виктора Михайловича, хоть и уверен был, что такое не купят, но деньги прислал. Васнецов успел получить их в день отъезда, 17 июня.
   Они стояли у стены Трифоновского монастыря, над прекрасной рекою Вяткой.
   Глядели и молчали, и чем дольше глядели и молчали, тем согласнее бились их сердца. И он сказал ей:
   – Напишу, как наши предки любили Родину.
   И тихонечко потянул за собой, и она почувствовала: это его искусство потянуло. И вот уж он летел по обычаю, а она, улыбаясь, шла чуть позади, не поспевая за своей любимейшей птицею.
   Картина, как мир, рождается от одного толчка сердца, от одного слова-образа. Когда-то где-то на бегу увидал вдруг тишину после многих страстей человеческих.
   Степь, скорбь, людей, для которых все дела земные кончились навеки.
   Теперь же, сказав Саше, что напишет, как предки любили Родину, он отверг тишину. Как любили? Неистово любили, до последнего мгновения, до полной тьмы в очах! Это должна быть схватка, бой, где среди стремительных и тесных тел яблоку негде упасть.
   Он набросал в альбоме композицию. В один мах, стремительными ломающимися линиями.
   И вспомнил средневековые немецкие гравюры. Все это было. Груды тел, оскал смерти и оскал победы.
   Остыл. Закрыл альбом. Да еще и отодвинул от себя.
   Взял книгу Буслаева, перечитал отчеркнутое место: «Только тот исторический сюжет годится для искусства, который затрагивает настоящее с прошедшим по сродству идеи».
   Его принимали как известного художника, а он стыдился. Картины этого известного в целой России никому не нужны были. Никому. А ведь, кажется, говорил о главном: о войне, которая занимала умы всех народных сословий. Не так, видно, говорил, не то. Тут подавай героев, тут подавай кровищу, как делает Верещагин, а глядеть на собственную растерянность от поражений, на собственное беспокойство кому охота. Кому нужен укор. Впрочем, укор бы годился, некоторые обожают «укоры», а это ведь только намек на укор. Это само состояние русского общества. Но ведь даже Третьяков не понял замысла картин. Третьяков предпочитает «укоры» – заключенного, кочегара…
   Но что же других-то винить? С себя надо спрашивать, с себя. Видно, не за свое дело взялся. За Репиным пустился вприпрыжку, отведать от репинского успеха, но вторые «Бурлаки» никого уже не удивят. А где оно, свое? Не гордыня ли глаза застит, не от лукавого ли? И альбом с заготовками к «Побоищу» отложен.
   Хождение по гостям – дело хлопотное, да отказать нельзя. Теще нравится ее знаменитый зять: хоть какая-то компенсация за безденежье. Васнецов же хождением по гостям не тяготится. Ему нужна – улыбка. Улыбка для центральной фигуры в «Преферансе». Без этой улыбки картина, пожалуй, даже и не состоится.
   Альбом начинает наполняться улыбками: одна, другая… пятая.
   Улыбка эта не должна принадлежать игре. Не излишняя осторожность партнера ее вызвала. Она – воспоминание. О другой жизни, о других людях. Она – о женщине. Она о давно-давно ушедшем счастье. Она, пожалуй, и не улыбка даже, а сладкая печаль по невозвратимому.
   Критики небось напишут: наш известный жанрист уморительно изобразил провинцию и провинциалов, хотя это Петербург, и ничего-то смешного нет в сцене. Есть одиночество на людях.
   И еще есть художественная сверхзадача изобразить сложнейшую световую гамму: свечу, рассвет и столкновение двух этих световых стихий, света естественного и комнатного, искусственного.
   Но для чего столь усложненная задача? Чтобы удивить друзей-профессионалов? Чтоб убедить себя – ты владеешь всеми тайнами искусства? А может быть, эта усложненность оттого только, что главное в жанровых картинах уже сказано, сказана вся правда о жизни тяжелой, теперь, чтобы быть интересным для зрителей, знатоков, покупателей, для самого себя, необходима изощренность.
   А вот импрессионисты взяли да и отвергли всю старую живопись, они пишут по иным законам, у них свои правила игры, свои герои, свои шедевры и своя рутина. И она тоже уже есть.
   Теперь отставку получил альбом с зарисовками для «Преферанса» и был взят небольшой холст, чтоб написать эскиз «После побоища Игоря Святославича с половцами».
   Любимой и самой нужной книгой стало «Слово о полку Игореве» в переводах Мея.
   Писал маслом, тона взявши прежние свои, темные. Писал и видел – не то, не так, и чем более накапливалось в душе протеста, тем громче читал стихи Мея:
 
Загудела, заходила ходнем земля,
Зашумела зелена-трава;
Снялись с места ставки Половецкие,
А Князь Игорь горностаем проюркнул в тростник,
Канул в воду белым гоголем.
 
   Центральную фигуру сраженного витязя он писал сидящим. Очнулся, поднялся и увидел содеянное. Одну только смерть увидел вокруг себя.
   Когда эскиз был закончен, стало понятно – и это не то и не так.
   Позже будет написано еще несколько эскизов с фигурой, поднявшейся с земли. И все они – не то и не так, пока мысль не вернется к первому замыслу, к тишине, к покою после страстей человеческих.
   И вот, когда успокоится и этот последний витязь, когда ляжет он наземь, раскинув руки, расставив ноги, тогда и произойдет чудо: картина превратится в богатырскую симфонию, где нет сиюминутного торжествования, а есть торжество бессмертного эпоса, где павшие герои безымянны и где нет по ним острой боли, но есть вечная печаль, вечный вечер, и всякое русское сердце узнает здесь своих, и встрепенется навстречу, и поплывет на той лодочке в омуты неотплаканного, в то давнее зыбкое горе, ставшее со временем твердыней русской души. Из горя твердыни самые прочные, самые вечные. Про то многие народы знают. Многие. И все это – сильные народы. Духом великие.
   Странный был год 1878-й для Васнецова.
   Приняли в Товарищество, Москва приняла, в печати известным величают, и – ни копейки, хоть по миру ступай. И, однако, год этот можно назвать щедрым: перед тем, как уронить последние листы с календаря, он одарил Васнецова знакомством, которому цены не было.
   Вернулся Васнецов в Москву 15 сентября, вернулся уже в нетерпении, чтобы писать свою первую историческую картину, «Витязь»-то скорее фантазия, отзвук на тоску по иным художественным путям.
   А в Москве вдруг выяснилось, что историей повально заболели все друзья. Поленов писал терема XVII века, Суриков «Утро стрелецкой казни», Репин «Царевну Софью».
   Что за поветрие?
   Прежде всего, назовем самую легковесную причину: дружба между художниками всегда предполагает и соперничество. Это соперничество не антагонистическое, но оно тоже не без жестокости, ведь если ты уступишь в силе, то уже и в друзьях не останешься. Не потому, что оттолкнут, как неровню, сам уйдешь, не в силах снести своего духовного поражения.
   Художники творят каждый свое, радуются успехам друзей, помогают советами, дарят замыслы, отдают последнюю рубашку, но всегда поглядывают за товарищем, зорко поглядывают. Отстающему, если он ненароком оступается, помогают, тащат, потому что обогнать-то далеко своих признанных товарищей страшно. Страшно одному на вершине, лучше, когда рядом с тобой любимые люди, а еще лучше, когда каждый из них – вершина. Стоят вровень на ослепительном свету славы, а выше одно только небо.
   Так что и эта причина – причина, все вдруг историками сделались.
   Но были и другие мотивы, которые искусствоведы почитают за определяющие.
   Во-первых, сама жизнь государства, политическая подоплека этой жизни.
   1877–1878 годы – годы войны и дипломатических сражений.
   Свершилось великое событие: Болгария освободилась от векового рабства, получили свободу Сербия, Черногория, Румыния, но оказалось, что великому совсем не чужды все атрибуты самой низкой прозы, великое рождалось в рутине и пошлости дворцовых интриг, отвратительного командования, воровства, наживы, ограбления. И все услышали запах крови. История сильно пахла человеческой кровью.
   А потом и вовсе пошли дипломатические мерзости, игры, где на кон ставились судьбы народов.
   Боясь возвышения России, а еще пуще объединения славянских государств, Бисмарк постарался украсть победу. На Берлинском конгрессе Сан-Стефанский договор был подменен Берлинским трактатом. Болгария делилась на две части, и южная передавалась Турции с правами на некоторую автономию. Босния и Герцеговина отдавались Австро-Венгрии, Македония, которая была отдана Болгарии, возвращалась султану.
   И глядя, как играют судьбами народов, художники не могли не задуматься над родной историей.
   Нельзя забывать и о симптомах возраста. Все они отведали из чаши успеха и все достигли тридцати лет. Им казалось, что пора говорить о главном, о вечном, о высоком. В Академии вечными, высокими, главными считались исторические темы, и сколько бы ни ниспровергали ее ученики или недоучки авторитет ее профессоров, ее программы, ее методу, она в них сидела. В бытописании отличились, слово о нынешнем дне сказали, – время думать о судьбах народа, народов, о бренности и бессмертии.
   Наконец, был Стасов, подъем общенационального сознания, возвращение к самим себе через голландский и немецкий, через французский, через презрительное неверие в свой народ. Да ведь и было отчего поглядеть на себя с уважением: был Пушкин, Гоголь, был Толстой, Достоевский. Был Глинка, Мусоргский, Чайковский. Была своя живопись и архитектура. Наконец-то разглядели красоту в теремах XVII века, в строгих контурах древних храмов, с удивлением взирали на крестьянские поделки. Былины свои записали, изумившись величию героев и через них, придуманных народом, и уразумели глубину и масштабы народной мысли, его мечтания, его предсказанную через этих же героев, свою судьбу.
   И еще, что очень важно: художники, композиторы, писатели брались теперь за иные исторические сюжеты. Обаяние Петровской эпохи для нового искусства померкло. Петр – это насаждение иноземщины, насаждение палкой, каторгой, солдатчиной. В эпоху, когда ценность приобретали подлинно национальные черты, иные герои шли толпой па картины, на сцены, на страницы книг: царь Алексей Михайлович – тишайший, царь Иван Васильевич – грозный. Совсем не случайно Петр у Сурикова далеко в глубине картины, а впереди – пострадавшие от него. Недаром русские – в русском, а русский царь – в немецком, и приспешники его корявы и зелены, как черти.
   Шел пересмотр отечественной истории. Выросла своя, русская интеллигенция. Упивались открытием мира, обдуманного русской мыслью, и нравилось, нравилось думать по-русски и на русском наконец-то языке.
   Сразу после обеда пришел Репин. Договаривались вместе сходить в Оружейную палату.
   – А ведь мы с тобой отступники от русской старины, – сказал Репин, хитро поглядывая на Васнецова.
   – Это в чем же?
   – А ты знаешь, почему Гришку Отрепьева в пушку сунули? Думаешь, потому, что поляков привел? Отнюдь! Грех его был куда как тяжек! После обеда не спал, попирая заветы русских дедов и прадедов. Так что отступники!
   – Я смотрю, силен ты стал в российской старине.
   – Ну а как же! Стасов мне такие книжки поставляет! Хоть голова моя и дырява, да кудревата, кое-что в кудрях путается и остается.
   Директором Оружейной палаты в те годы был профессор С. М. Соловьев, его не застали, и Васнецов предложил «пробежаться» по набережной у Кремлевской стены.
   – Я уже давно не был в храме Василия Блаженного, для моей Софьи посещение это будет очень даже ко времени. Тесноту пишу. После царского-то простору весь мир – келия. Такой тоски и представить себе почти невозможно. Волчья тоска.
   – Я, когда пробегаюсь тут, – признался Васнецов, – всегда заглядываю в пределы Василия. Там древность как поселилась, так и живет. Лампадки тусклые, тесно. Тени огромные, медленные. Иной раз оглянешься – от страха и совсем струсишь. Наши пращуры среди ужаса жили. Оттого и молились горячее нашего. Тьмы на земле много больше было.
   По узкой винтовой лестнице стали подниматься вверх, заглядывая в узкие, как щели, оконца. Поднимались вверх, а пахло, как в погребе, неуютом.