– Виктор Михайлович, я тебя поцелую. И поцеловала.
   Прошло два тревожных дня без вестей. И – телеграмма от Прахова: «Приезжай». Одно слово.
   – Виктор, а опера?! – воскликнул Савва Иванович. – Как же со «Снегурочкой»-то быть? Ты – половина успеха.
   – Опера за мной, – легко согласился Васнецов. – А в Киев надо съездить. Посмотрю собор, получу заказ и вернусь.
   – Не оставь меня, отец родной! – с серьезной озабоченностью попросил Мамонтов. – Без тебя на корню загубим русскую оперу. Опера должна действовать на все шесть чувств. Радость глазам – дело совсем не второстепенное, как думают иные. Да ведь от Мариинского театра «Снегурочку» просто спасать нужно.
   С этим Васнецов был согласен. Клодт, исполнивший декорации и костюмы, почему-то превратил место действия в Скифию, а самих действующих лиц – в скифов.
   – «Снегурочку» я сделаю непременно, – сказал Виктор Михайлович. – «Снегурочка» – это наш праздник. Это наше милое Абрамцево.
   И ясно подумал о том, что Абрамцево для него кончилось.

ГЛАВА ШЕСТАЯ
КИЕВ

   Он вошел к Праховым с веселым Пушкиным на устах:
    – То ль дело Киев! Что за край!
    Валятся сами в рот галушки.
    Вином – хоть пару поддавай…
   – А молодицы, молодушки! – подхватила Эмилия Львовна, закатывая глаза. – Ей-ей, не жаль отдать души за взгляд красотки чернобривой.
   И так поглядела на Прахова, что тот торопливо принялся протирать очки: видно, опять провинился великий ценитель прекрасного.
   – Рад! Рад! – говорил он, обнимая и целуя Васнецова. – Если смертельно не устал, то можем тотчас в собор пойти.
   – Ах, как заторопился! Может, все-таки хоть чаем угостим человека. Как-никак с дороги.
   – Эмилия Львовна, я, правду сказать, в нетерпении. Хотелось бы поглядеть.
   – Наглядишься, еще и опротивит сто раз. Впрочем, ступайте! Я похлопочу об обеде. Чтоб уж потом не мыкались.
   – От большой сцены меня спас, – признался Прахов, выходя из дому. – Теперь пронесет. А собор тебе, Виктор Михайлович, достался превосходнейший!
   Васнецов молчал, ждал встречи. Ах, вот он! Небольшой. И такой серый. Новый, совсем новый, а уже заурядный. Сердце дрогнуло болезненным неприятием, совершаемой ошибкой.
   Собор был открыт: артель подсобников грунтовала стены. Свет резко белый, чистый.
   – Свинцовые белила? – спросил Васнецов.
   – В два слоя. Инженерная то ли мысль, то ли придурь. Я им говорю: белила у вас будут держаться, а масляная краска потрескается. Но они уперлись: свинцовые белила – самый прочный краситель… Да ты на храм-то погляди.
   – Вижу, Адриан, – кивнул Васнецов. – Вижу. Здесь целый мир поместится.
   Собор внутри был огромным.
   – Весь центральный неф твой, – Прахов повел руками над головою. – И запрестольная апсида твоя, купол, потолки, столпы. Образа главного иконостаса и обоих пределов: жертвенника, диаконника. Виктор, где ты такой холст достанешь? Где у тебя столько зрителей будет? И каких благодарных! Тебя увидит наконец народ, тот самый народ, о котором столько речений, да мало попечений… Я надеюсь, ты не обольщаешься успехом на выставках. На выставки у нас ходят не столько смотреть, сколько осуждать. Друг перед дружкой умничают.
   – Так ведь главные умники ваш брат – искусствоведы.
   – То-то и оно – наш брат, ваш брат. А здесь будут Иваны, Марьи, Лукерьи… Ты погляди, что тебе предлагают: это же вечные стены. Вечную народную благодарность, само бессмертье предлагают тебе, Виктор Михайлович.
   – Адриан, ты зарапортовался. Художнику нельзя заказывать бессмертье. Возьмется он за бессмертье, а выйдет у него – кукиш. Обязательно – кукиш! Художники, Адриан, народ туповатый. Тут надо проще: вот тебе стенка – и малюй.
   – Виктор! Вот тебе все эти стены! Тут уже сама громада труда – подвиг. Думаю, этого отрицать невозможно. По-двиг!
   – Не уговаривай, – улыбнулся Васнецов. – Сколько времени на эскизы?
   – К осени должны быть. Но! – Прахов взял Васнецова под руку. – Ты непременно съездишь в Европу. Тебе полезно будет посмотреть лучшие византийские храмы. А начать подготовку можно уже сегодня, в Софии.
   И они тотчас отправились в Софийский собор. Золотое небо. Лицо Богоматери, отстраненное, схематичное.
   – Можно ли этот образ любить? – спросил Васнецов себя и Прахова.
   – Византия, – ответил Адриан. – В Византии базилевс как бог, а бог подобен базилевсу.
   – Но Богоматерь – это любовь! Я хочу, чтоб мою Богоматерь любили. Ведь она заступница.
   – Италия многому тебя и научит, и многое подскажет.
   Стоял, как громом пораженный, – тишина. Откуда в тесной Европе – неимоверная, нереальная тишина? Надавливал на каблуки, ступал по тесаным камням Сан-Марко. Ему казалось, что земля покачивается: Ве-не-ци-я. Это про нее сказочка: город, раз в сто лет являющийся из морских пучин. Вошел в храм Святого Марка.
   Темное древнее золото струило со сводов берущий за сердце, ни словом, ни красками не передаваемый свет, свет-шепот, задушевный, но воистину величественный, то был последний свет Византии, свет, переживший империю почти на полтысячи лет.
   Васнецов догадался, ласковость золотого мерцания – от малоприметных окошек. Они, словно старички, смотрели на пришельца, переговариваясь о нем между собой.
   Мы ведь и волнения свои планируем заранее, подхлестываем себя. И вдруг оказалось, что те эмоции, которые он заготовил еще в Москве, – неправда. Ожидал громад, подавленности, а очутился в милом, заснувшем королевстве.
   По мостику Вздохов прошел во Дворец Дожей. Сказка об уснувшем королевстве продолжалась. Роскошь внутренних покоев ветшала, но Тинторетто оставался Тинторетто. А вот с набережной дворец привел в восторг. Это было творение истинно детского ума, причудливое, но ничем не покоробившее вкуса. Причудливое, оказывается, тоже бывает совершенством.
   Четыре дня пробыл Васнецов в Венеции. Уезжал ночью.
   Гондола пыряла под освещенными и под темными мостами. Навстречу двигались нарядные, а то и великолепные гондолы. Не хватало серенады, но и она явилась. Чудный серебряный, светящийся голос разлился, как лунный свет, над черной водой, над зубцами башенок, над нереальным, тысячу лет нереальным, но живым городом.
   Потом была Равенна, дремотная от древности и скуки. Живыми и даже грозными здесь были только древнейшие христианские мозаики.
   Из Равенны во Флоренцию, стало быть, к Микеланджело. Вот он, Давид, одолевший Голиафа. Кажется, пусти кровь по его венам – оживет. Да только в мраморе он куда нужнее людям, чем во плоти. Неоконченные торсы. Гробница Медичей.
   Могучее сказание атланта искусства.
   На Флоренцию ушло три дня. Побродил по церквам. Осмотрел галерею. Посетил монастырь, где жил Фра Беато Анжелико. И – в Рим.
   Здесь неприятно поразила архитектурная неразбериха. Город уступал и Венеции, и Флоренции цельностью. Это была свалка эпох. Всемирно известные чудеса ютились по закоулкам. Там одни развалины, здесь другие, а посредине чудовище – Колизей. Кошатник. Но живопись – пир на весь мир.
   Вот письмо Васнецова, написанное им Елене Праховой через семь лет после поездки в Италию. Письмо стоит того, чтобы процитировать его как можно полно.
   «Мы с Вами сходимся, что Вам нравится в Италии более, то и мне нравится более всего. Венеция, прекрасная, заснувшая, старый Святой Марк меня глубоко трогали. А Дворец Дожей, а старые дворцы на каналах, а площадь св. Марка и эта тишина без извозчичьего шума и гама, а море с средневековыми гондолами, а Тициан, а Веронезе!.. И все это прошло и миновало и стало художественной сказкой. А меркантильные жадные людишки забудут эти сказки и все разворуют и распродадут по старьевщикам. Видели ли Микеланджело во Флоренции? Видели ли в Ватикане станцы Рафаэля? Капеллу Сикстинскую – потолки, „Страшный суд“ Микеланджело? Л что такое „Страшный суд“ Микеланджело? А вот что: старая, потрескавшаяся стена, заплесневелая синими и красноватыми пятнами. Смотрите на эти пятна, они начинают оживать… Какие массы людей мятутся в ужасе, отчаянии и страхе! Все голы, как мать родила, перед вечной мировой правдой. Даже апостолы, даже мученики и те в смятении, они не знают, они страшатся его суда! Его, как лица, нет в картине, но есть принцип, есть один жест всей фигуры, страшный жест отвержения. Видите фигуру на облаке, схватившую себя в отчаянье за голову? Он уже на пути в ад кромешный. Он всю жизнь обманывал бога, он думал, что все сойдет, но, увы, все стало ясно, и совесть жжет, как огонь! Сколько разнообразия и в то же время единства во всей композиции – можно, пожалуй, сказать, что все чересчур массивно и громоздко, но эта массивность – признак страшной силы. Мороз подирает, когда войдешь во всю глубину мысли картины. Эта заплесневевшая стена – величайшая поэма форм, величайшая симфония на тему о вечной правде божией – вот что такое „Страшный суд“ Микеланджело. Описывать его, впрочем, нельзя, его нужно смотреть, смотреть и непременно понять. Всмотритесь также и в Рафаэля – не верьте нашим милым ругателям „глухашам“ (прозвище братьев Сведомских, Александра и Павла. – В. Б.). Благородная гармония, красота, сила в композициях, красота в формах, позах, лицах и красках. От картин Рафаэля веет возвышенной гармонией, сравнить которую можно с настроением от музыки. Мне всегда хочется сравнить его с Моцартом, а Микеланджело – с Бетховеном. Вам понравились также старые мозаики – это меня очень радует. Храм Петра велик, но холоден и официален. Есть, впрочем, в нем одна вещь – это богоматерь с умершим Христом на руках („Pieta“) Микеланджело».
   За семь лет впечатления от встречи с атлантами Возрождения нисколько не сгладились, не подзабылись, скорее, наоборот, приобрели отчетливость, высветлив в сокровищнице самое драгоценное. Так умеют смотреть и помнить увиденное – художники.
   Вернувшись в Абрамцево, Виктор Михайлович написал Прахову нетерпеливое письмо. Предстоящая работа уже занялась в нем, как огонь в костре. Жаловался на усталость – впечатления действительно утомляют – и требовал работы. Работа художника высвобождает его из-под груза художественных задумок. Задумка – нечто неосязаемое, но кто изведал, знает, сколько они весят, задумки, какое это обречение – носить в себе громады замыслов. Разом-то не выплеснешь. Освобождение из сладостного плена идет годами, десятилетиями. Замысел – молния, сотворение – сизифов труд. Творец не ведает конца работе. Его работа обрывается только на краю могилы.
   «Дорогой Адриан Викторович, я с 28 мая живу в Абрамцеве, – писал Васнецов в Киев. – Пропутешествовал я ровно месяц. Видел Венецию, Равенну, Флоренцию, Рим и Неаполь. В Палермо мне не удалось съездить – я страшно устал… Ради бога, Адриан Викторович, закажите, хоть на мой счет, чертежи с точными размерами всех деталей алтаря и купола и пришлите в Абрамцево. Кроме того, Адриан Викторович, поторопитесь выслать мне хоть краткую программу пророков и святителей, хоть перечень лиц – это необходимо мне для композиции. Без основных композиций я в Киев не явлюсь. Теперь, Адриан Викторович, к Вам самая усиленная просьба моя: не тащите меня в Киев до августа или до половины хоть июля».
   Пока дело до большой работы не дошло, Виктор Михайлович сочинял, дополняя и прихорашивая, свои прежние рисунки костюмов и эскизы к декорациям «Снегурочки».
   – К чему стремимся? – приговаривал сам себе. – Больше праздника! Больше праздника!
   Частная опера Мамонтова родилась на энтузиазме и, пережив полосу отрицания и недоверия: «купеческая затея, Савва с жиру бесится», – выстояла и пустила зеленые побеги жизни.
   В 1882 году была отменена государственная монополия на зрелища. Домашние спектакли и громкий успех этих спектаклей дали Мамонтову надежду проявить себя в любимом деле: в режиссуре Савва Иванович начал с девиза: «Жизнь коротка, искусство вечно». Этот девиз был помещен на афишах, программах, на занавесе и даже на канцелярских бланках.
   В оркестр пригласили сорок человек, в хор – пятьдесят. Подготовка спектаклей началась в конце 1884 года. Решено было поставить «Русалку», «Фауста», «Виндзорских проказниц».
   В. П. Россихина в книге «Оперный театр С. Мамонтова» сообщает: «Работать приходилось в разных помещениях: режиссерские занятия проводились на полутемной сцене театра Корша; для работы с концертмейстерами сияли дом на Никитском бульваре; репетиции с оркестром… устраивались в помещении Манежа на Пречистенке.
   Бесконечные репетиции, по словам Салиной (солистка частной оперы. – В. Б.), представлялись всем какой-то чудесной увлекательной забавой, радостной игрой в товарищеском кружке, хотя они проходили утром, днем, а то и в ночные часы. Всех воодушевляла энергия Мамонтова. Когда певцы уставали, в репетиционное помещение вкатывались столы с огромным самоваром и пирогами. Либо по знаку Саввы Ивановича концертмейстер начинал играть польку, Мамонтов подхватывал первую попавшуюся даму, за ним устремлялись все остальные, и усталости как не бывало».
   9 января 1885 года был дан первый спектакль Частной оперы. Даргомыжский, «Русалка». Наташу пела Салина, князя – Ершов, Бедлевич – Мельника. Эскизы исполнил Васнецов, правда, к самим декорациям он уже не касался. Это дело передали молодым. Подводное царство, например, написал Левитан. Большинство костюмов создала Елена Дмитриевна Поленова. Мельника Васнецов не отдал, но в самый последний миг его чуть было не подправили. Бедлевичу хотелось выглядеть «прилично». Он упросил костюмера заменить лохмотья и парик. Мамонтов увидал артиста перед самым выходом.
   – Половой! – ахнул Савва Иванович. – Трактирный половой!
   Прибежал Васнецов. На Бедлевиче – Мельнике костюм тотчас изорвали в клочья, парик выбросили, шевелюру привели в ужасающий беспорядок и посыпали мукою. Наводя последний лоск на костюм, актера повалили, проволокли по полу коридора и вытолкнули на сцепу пред очи князя.
   Один вид Мельника вызвал овацию, восхититься, видимо, было отчего.
   Сохранились воспоминания самого Виктора Михайловича об этом спектакле. «Досталось тогда милой Надежде Васильевне Салиной (в некоторых монографиях пишут ошибочно „Савиной“. – В. Б.), – говорил Васнецов биографу. – Волосы ее собственные, прекрасные тоже надо было не пожалеть, растрепать по-нашему, и каждая складка на платье Русалки должна лежать так, как нам нужно, водяные цветы, травы должны опять ложиться и сидеть по нашему капризу, купавки в волосах должны быть вот тут и не в ином месте… Русалок тоже пришлось разместить и рассаживать по сцене самим. И, вправду сказать, Подводное царство вышло не худо. Русалка своим дивным пением произвела восторг. Слава Русалке! Слава Савве Ивановичу! Да, пожалуй, спасибо и нам, работникам!»
   «Русалку» приняли, а «Фауст» не понравился. И, видимо, прежде всего правдой характеров. Маргарита у Мамонтова была тоненьким подростком. Где ей до пышногрудых Маргарит Большого театра, в декольте и драгоценностях? Мефистофель оказался отнюдь не чертом, а франтом с Тверского бульвара.
   Публика спектакль осмеяла, а на «Виндзорских проказниц» вообще не пошла, ни одного билета не продали.
   И вот к осеннему сезону приготовлялась «Снегурочка». Представление состоялось 8 октября 1885 года.
   Неврев писал Васнецову в Киев: «22 октября 14 человек передвижников были угощаемы добрым С. И. Мамонтовым представлением „Снегурочки“. Все были в восторге от постановки пьесы благодаря твоим рисункам».
   Виктор Михайлович Васнецов спектаклей «Снегурочки» не видел, в те дни он уже стоял на лесах Владимирского собора.
   23 июня (!) Васнецов писал Прахову: «Алтарь почти весь уже скомпонован, и задержка только за Вашей программой. Купол у меня уже готов, кроме рая… Я теперь горячо работаю, и нужно, чтобы жар не остывал… В Киеве не мог бы спокойно заняться композициями, а в Абрамцеве я совершенно спокойно займусь, ничто не мешает моему настроению».
   А вот письмо от 14 июля: «Согласен выписать краски из Германии от фирмы „Мевес“… Работаю, слава богу, усердно. В Киев привезу основы всех композиций…»
   Седок удобно расположился в пролетке и, улыбаясь, разглядывал очень высокие облака, похожие на овечью отару. Багаж – несколько преогромных папок и саквояж. Извозчик, скашивая глаза на седока, терпеливо ждал приказания. Но седок совершенно никуда не торопился.
   – Тебе хорошо – стоять, – пожаловался извозчик лошади. – А нам за постой платы нет, нам за езду платят.
   Седок назидательную беседу услышал и нисколько не обиделся.
   – Тепло! – сказал он с удовольствием. – Люблю теплую осень.
   – Трогать, что ли?
   – Трогай.
   – А далеко ли?
   – Вот этого я как раз тебе и не могу сказать, – засмеялся седок. – Владимирский собор знаешь? Новый, только что построенный?
   – Хе! Новый! Я дитем был, когда его начали ставить. Строители-то нынче – одно жулье!
   – Всякие бывают. Честные тоже. Вези меня, братец, в такое место, где квартиры сдают. Чтоб и от центра было недалеко, и от собора тоже.
   – Можно на Большую Владимирскую, возля Золотых Ворот. Там меблированные комнаты госпожи Ильинской.
   – Вот и слава богу! Вези к Ильинской. Как там у нее насчет клопов?
   – Не живал, потому как рылом не вышел. У Ильинской чисто. Господам комнаты сдает.
   – Ну что ж, – сказал седок. – Стало быть, Киев.
   – Киев, Киев, – закивал головою извозчик. Васнецов комнату снял светлую и просторную. Поменял сорочку, причесал перед зеркалом бороду, достал из саквояжа новехонький синий парусиновый халат, взял длинный мунштабель, пачку кистей, палитру. И с корабля – на работу.
   С Праховым сошлись у дверей собора.
   – Виктор?!
   – Адриан!
   – Когда ты приехал?
   – Только что.
   – И сразу быка за рога?
   – Что же откладывать? Сегодня начну, назавтра меньше останется. Убудет.
   – Убудет?! – захохотал Прахов. На голоса вышли двое в блузах.
   – Знакомьтесь, – представил Прахов. – Господин Васнецов Виктор Михайлович, а это – господа Сведомские. Александр Александрович, Павел Александрович.
   Руки жали дружески, а поглядывали внимательно.
   У каждого своя стена, но работа бок о бок.
   Братья Сведомские были погодками, старший, Александр, Васнецову был ровесником.
   Разговор затеялся чересчур громкий, чересчур беззаботный. Все понимали, что это маленькая бравада, скрывающая страх, страх перед многотрудной работой.
   Зашли в собор, постояли, глядя на громаду белого центрального корабля, потихоньку разошлись, деликатно оставив Васнецова наедине с мыслями. А тот и не думал впадать в высшую задумчивость.
   – Начну-ка я с малого потолка, разомнусь на травках! – окликнул он Прахова.
   – Ну, что ж! – согласился Адриан Викторович. – С травок, так с травок.
   Малый потолок был узкой полосой в алтаре, отделяющей или скорее соединяющей четырехугольник главного корабля с полукруглой абсидой.
   Рука не дрогнула, когда первая изумрудная полоса легла на белую стену. Но тотчас дух перехватило, застонали жилки на висках. Сунул кисть в мунштабель, перекрестился. Так перед пахотой крестьяне осеняют себя крестным знамением. Пошел кистью махать, покуда спина не заломила. А спина заломила уже минут через двадцать. Сошел с лесов. Поглядел на работу: пятнышко, как от воробья. Стоял, озираясь.
   «Господи, да возможно ли такую махину разрисовать? Ничего, брат, ничего. Конечно, это не холсты пачкать, не досточки резать! – почему-то было очень весело. Какое же легкомысленное существо – человек. Сказали – распиши храм, тотчас и глаза вытаращил: чего не расписать – распишу».
   – Вот и распиши! Распиши!
   Забежал на леса. Ухватился за кисти, как утопающий за соломину.
   Ему казалось, что со стороны он похож на пианиста, играющего бравурную музыку – кисти у него так и летали в руках: зеленая земля, умбра, охра, зелень, перманент.
   «Нет, – сказал он себе уже через полчаса, – нет».
   Это значило – не пианист он и рисование – не игра на рояле… Работа пошла спокойная, медлительная, и оттого быстрая. Быстрая, потому что было видно – дело делается. Вспомнилась кисть-метла, которой декорации мазал.
   Ничего-то нет случайного! Вся прежняя жизнь вдруг показалась ему сознательной старательной подготовкой к сегодняшнему дню. Даже странники, рассказавшие о райских птицах Алконост и Сирин. Ведь вот он, рай, начинается под его кистью.
   Поглядел на сияющую белизной абсиду. Здесь будет Богородица с младенцем. На золотом небе. А по краю, с обеих сторон, размахнут крылья предвестники Богородицыного благословения – серафимы.
   Сердце замерло от красоты, которая уже существовала в мире! Правда, пока что только в сердце его.
   – Виктор Михайлович!
   Он посмотрел вниз: Сведомские.
   – Пора на обед! Эмилия Львовна опоздания не терпит.
   Пробка хлопнула о потолок и упала на тарелку Васнецова.
   – Это знак! – ахнула Эмилия Львовна.
   – Пробка знает именинника! – засмеялся Адриан Викторович. – С почином тебя, Виктор Михайлович!
   Выпили бокалы стоя, серьезно. Обед был праздничный, люди все милые. Улыбки не сходили с лица.
   – Васнецов, – спросила Эмилия Львовна, – а ты знаешь, благодаря чему ты здесь?
   – Благодарю кому – знаю.
   – Не кому, а чему?
   Виктор Михайлович развел руками.
   – Благодарю чуду, миленький Васнецов.
   – Чуду?!
   – Верно! Верно! – сиял очками Прахов. – У нас, брат, даже документ на чудо имеется.
   – Эта история – держите меня! – воскликнула Эмилия Львовна. – Адриан прилетел из Питера на крыльях – государь одобрил проект: расписать собор в русском духе. По сему высокому случаю было шампанское.
   Завтрак был среди своих, а во главе стола восседал милейший «вечно второй».
   – Это Баумгартен, – подсказал Прахов. – Наш вице-губернатор. Поедешь делать визиты, познакомишься. Впрочем, я сам тебя с ним познакомлю.
   – Итак, шампанского было очень много, – продолжала Эмилия Львовна, – и в конце концов они остались вдвоем: Александр Павлович и Адриан. Тут нашего профессора и осенило немедленно ехать в собор.
   – Знаешь, Васнецов! – глаза у Прахова заблестели. – Я действительно увидел в абсиде линию. Намек на образ.
   – Адриан кричит Баумгартену: видишь? А тот солдафон: «Нет!» – говорит. – «Так гляди!» И, видно, Адриан в такое пришел вдохновение, что и бедный Александр Павлович прозрел.
   – Но я действительно! – сияя глазами, говорил Прахов. – Я – действительно!
   – И вот, чтоб никто не усомнился, Адриан зарисовал «видение». А так как Александр Павлович был уже назначен председателем комитета по завершению собора, то тут же был составлен протокол, который профессор и вице-губернатор скрепили своими высокими подписями.
   – Но мы самого главного не сказали! – воскликнула Эмилия Львовна. – Богоматерь, привидевшаяся Адриану, была копией с абрамцевской иконы.
   – А я чуть было своею волей не отказался от Владимирского собора, – покачал головой Васнецов. – Слава богу, в ту же ночь и опомнился. На станцию телеграмму давать прибежал мокрый как мышь.
   – Никуда бы ты от нас не делся, – сказал Прахов.
   Из столовой прошли в кабинет. Здесь стояла огромная тахта и еще был диван. Павел Александрович снял ботинки и улегся.
   – Присоединяйтесь! – предложил Васнецову. – Мы каждый день так.
   – Прикорнуть после обеда – это хорошо, – сознался Виктор Михайлович.
   Он лег на диван, вытянулся, чувствуя в теле воловью усталость.
   – Будто камни таскал.
   – На лесах нужна привычка, – откликнулся Александр Александрович.
   И больше Виктор Михайлович ничего не слышал. Проснулся – тихо. Однако светло. Приподнял голову: на тахте Павел Александрович. Улыбнулся Васнецову.
   – Мы, видимо, одновременно проснулись.
   – А где ваш брат?
   – В соборе.
   Виктор Михайлович снова опустил голову на подушку.
   – Совершенно разбитый.
   – Ничего, втянетесь.
   – Я приметил, у вас очень хороший рисунок. Где вы учились?
   – В Дюссельдорфе, у Гебгарта, у Мункачи. Ну и в Риме, конечно. Я сказал – Рим, а вы, наверное, тотчас представили себе Рафаэля.
   – Я представил себе Микеланджело, Сикстинскую капеллу, а потом действительно стансы.
   – Увольте! Увольте! Мы с Бароном прожили в Риме десять лет и, может, это и кощунственно, но прониклись к Рафаэлю прямым отвращением. Чувства те же самые, когда патоки переешь.
   – Не понимаю! – Васнецов даже сел на диване. – Когда этакое слышишь от Стасова – жертвенник идеи. Но вы-то – художник!
   – Художники разные бывают. Для нас с Бароном…
   – Кто это такой?
   – Саша. Брат. Он – Барон, я – Попа. С детства так повелось. Вы уж не судите нас… Мы ведь очень рано вкусили древнего немецкого искусства: Дюрер, Гольбейн, Лукас Кранах. Это – великое искусство. Красота его иная. Строгая, лаконичная… Короче говоря – кому что!
   – А я учиться нашему ремеслу начал поздно. Практически – двадцатилетним.
   – Может быть, это и не худо. Вы учились сознательно, зная, к чему стремитесь. А ведь мы с Бароном в том же Дюссельдорфе рисовали, отбывая срок, а душа была отдана, думаете чему – пиротехнике. Мы пермяки, потомственные инженеры. Наш дом – Михайловский завод. Глухомань фантастическая. Ни дорог, ни городов. До Камы и то тридцать верст. Начало нашего увлечения искусством тоже примечательно дикое. Сперли у саракульского лавочника краски. Матушка у нас была строгая, посадила в тарантас и приказала отвезти ворованное хозяину. Все тридцать верст ревели. Но обошлось, наградил нас старичок и красками и кистями… Мать рано овдовела, а потом, на наше счастье, вышла за умного человека, и тот увез нас в Германию.