Виктор Михайлович шел первым. Он уже взошел на площадку и ждал Илью Ефимовича, который затаился внизу. Тот все не шел, а Васнецов понимал это, не окликал, давая другу прочувствовать древний храм. И вдруг грохот, опрометчивый, совсем панический, удаляющийся.
   Поспешил вниз.
   Репин стоял на дворе, на желтой ноябрьской отжившей траве. Поглядел на Виктора виновато.
   – Кровью пахнуло. Кровью, кровью! Я знаю, как пахнет кровь!
   Виктор Михайлович смотрел на Илью Ефимовича с изумлением. Они снова пошли в Оружейную, молча, думая о своем.
   «Запах крови услышал, – думал Васнецов, – вот сила воображения».
   И недоверие кольнуло.
   «Неужто играется? Среди людей искусства игрунчиков всегда много. У каждого почти своя маска, тщательно оберегаемая, подкрепляемая все новыми и новыми выходками. Лишь бы публика судачила… Расскажу про запах крови, и все это перескажут множество раз. И все удивятся силе репинского воображения. Воображения гения».
   Посмотрел на друга с неприязнью, но встретил ясные его глаза, улыбнулся, засмеялся. Все принял и простил.
   – Ты что? – удивился Репин.
   – Так.
   – Знаешь, тебе надо обязательно с Саввой Мамонтовым познакомиться. Ты ведь чахнешь без музыки, а у них и музыка, и вообще ярмарка. Ярмарка духа!
   Заговорились, и позабылось кольнувшее недоверие. Вечером Виктор Михайлович пересказывал Саше и Аполлинарию историю с запахом крови, рассказывал восторженно.
   – У Репина великая дорога будет. Того не украсть и не унять, что от бога. Ведь кто он? Чугуевский мещанин. Неуч, как все мы, а знакомства с ним весь Петербург желал, а теперь и Москва.
   – Тут, наверное, и от характера зависит, – осторожно сказала Саша.
   – И от характера тоже. Я с налета никак не могу сойтись. Мне нужно, чтоб душа с душой соприкоснулась, а это уж очень деликатное дело, не быстрое, но зато как золото, долгое и красивое, – и рассмеялся. – Вот и себя похвалил!
   Снова резал окаянную деревяшку. Жить надо было. Хорошо хоть «Нива» прислала заказ на деревяшку.
   Резал по своему рисунку: «Заблудилась».
   Дело привычное, мастеровитости не занимать, и работа уж к концу, но глаза то и дело поглядывают на часы, и руки волнуются не от работы, а иначе, мешая точности, твердости движений.
   – Все, Саша! Не могу больше. Еще три часа впереди, а уже не могу делом заниматься.
   Александра Владимировна тоже давно уж в хлопотах, выгладила рубашку, вычистила костюм. Галстук у Аполлинария взяла, поновее, моднее.
   Сегодня Виктора Михайловича ждали у Мамонтовых, на Спасско-Садовой.
   Одевался, как на бал. Мамонтов большой железнодорожный магнат, миллионщик. Художники говорят о нем с восторгом, но как знать… Магнаты – на капризы охочи. А что греха таить – у Васнецовых надежда затеплилась. Тут ведь хоть один бы заказ хороший, один поворот колеса Фортуны на себя… Удача к удаче, как неудача к неудаче. Но ведь не все же в черноте пребывать. Жизнь, как зебра, пора бы и на свет выйти.
   От таких-то мыслей, от надежд Виктор Михайлович отмахивался, гнал из головы прочь, но тепло и надежды из головы тотчас переселялись в самое сердце. И было тревожно. А ну как опять… неудача?
   Отворили дверь дети. И тотчас умчались. Появился слуга, принял пальто.
   – Проходите!
   В доме движение, людей много. Все незнакомые. И хозяйка с Репиным.
   – Елизавета Григорьевна, вот и наше Красное Солнышко – Васнецов. Не правда ли, у него и фамилия-то солнечная.
   Елизавета Григорьевна подала руку для поцелуя. Смотрела хорошо.
   – Мы знаем ваши картины, ваши рисунки.
   – Вы-то знаете, Елизавета Григорьевна, – воскликнул Репин, – а вот он не знает, что квартиру-то вы ему подыскивали!
   – Я не знал, потому что друзья хранили от меня в тайне и вашу заботу, и… – Виктор Михайлович зарделся, не умея быстро найти нужное слово.
   – И наш дом… Простите за суету: идет жаркая подготовка к рождественскому спектаклю. Где же Савва Иванович?
   – Я – здесь! – Из комнат даже ветром пахнуло, так стремительно шел этот огненный человек – Савва Мамонтов.
   – Виктор Васнецов!
   Рукопожатие крепкое, глаза цепкие, быстрые.
   – Я увожу от вас Виктора Михайловича, – взял под руку, пошел быстро. – «С квартиры на квартиру» люблю. У нас художники бедноту наперебой рисуют, словно это мед для них. У вас другое. У вас не просто бедность, у вас – одиночество. Безмерное одиночество, на которое обрекает несостоятельных людей наше не очень-то доброе общество. Вам удалось показать неизбежность такого существования. Критики, как всегда, проглядели и картину, и ее вызов. Она ведь вызывающая при всей своей тихости. Она – приговор чиновничьей России, которая выбрасывает из жизни всякого, кто не может уже твердым почерком писать входящие и исходящие бумажонки… Так что знайте, этот дом – ваш друг.
   Такого Васнецов не ожидал, но это было только начало. Тремя минутами спустя Мамонтов ввел Виктора Михайловича в зал со сценой и объявил сидящим за столом людям:
   – Вы искали Мефистофеля – вот вам Мефистофель! Наилучший!
   – Какой Мефистофель? – с упавшим сердцем обратился Васнецов к уходившему от него Савве Ивановичу.
   – Фаустовский.
   – Но я на сцене и близко не был!
   – Виктор Михайлович! – на него, улыбаясь, смотрела Елизавета Григорьевна. – Да ведь мы все актеры такие же, как и вы – самовластные, и это будет не спектакль, а живая картина. В Маргариты меня определили, а Владимира Сергеевича – в Фаусты. Познакомьтесь.
   – Алексеев, – подал руку будущий Фауст.
   – Васнецов!
   – Ничего, – сказал Алексеев. – Это вначале очень страшно, а потом даже и затягивает…
   Это был брат Станиславского.
   – Все! – крикнул издали Савва Иванович. – Вы пока обговорите сцену, а я посмотрю, что у нас в костюмерной делается, и вернусь.
   – Итак, вы – Мефистофель, – сказала Елизавета Григорьевна. – Мы выбрали для нашей картины «Видение Маргариты Фаусту».
   Лицо у нее было совсем простое, но сама простота эта была от ума, от знания. Возможно, и нажитая, но ведь добытое трудом еще притягательнее.
   – Лежи, Аполлинарий, лежи! Ты мой талисман. Думаешь, чего я тебя из картины в картину таскаю? На счастье!
   Виктор Михайлович поскакивал у полотна голенастым воробушком.
   Все варианты были испробованы и отставлены, все сомнения оставлены. Теперь шла работа на большом холсте. Темная, почти черная полоса пересекла его, отделив небо от земли. Может, и безотчетно. Тут, домысливая, можно в дебри забрести, дескать, взял в траурную каемку земные дела, саму суть земного существования.
   Все, видимо, проще. Эта темная полоса – запечатленная в художнике память: детства, память о далях вятского края.
   Так же, как у Нестерова, елки. У него и в Палестине елки. Вспомните мозаику «Воскресения» в храме на крови. Вспомните вогнуто-вывернутый мир Петрова-Водкина. Петров-Водкин был профессор, он изобрел целую концепцию по поводу своего искусства. Но побывайте в Хвалынске, поглядите на изломы меловых гор над Волгой, и станет ясно: сначала были образы детства, а уж концепция придумывалась много позже, оправдывая практику.
   – Так, Аполлинарий! Очень хорошо лежишь! Еще мазочек. И вот здесь. Ах ты боже мой! Блик не годится.
   На этой картине ничто не должно ни сиять, ни сверкать. Это покой. Очень хорошо лежишь, Аполлинарий. Впрочем, можно подняться. Обед, наверное, стынет и Саша сердится. – И ахнул. – Спит!
   Положил кисти, на цыпочках подошел к диванчику, сел: не хотелось, топая у картины, разбудить нечаянно уснувшего брата. Открыл лежащую на квадратном валике дивана, чтоб всегда под рукой была, книжечку Мея. Удивился: открылась на сне Святослава.
 
Святославу снился смутный сон:
Будто я в горах под Киевом,
Говорит он: будто в эту ночь
Одевали меня с вечера
На кровати на тесовой черной ризою,
Подносили зелено вино,
Л вино-то с зельем смешано.
Будто тощими колчанами
Мне на грудь из грязных раковин
Крупный жемчуг сыпали и нежили.
 
   Поднял глаза на свою картину: вот он сон Святослава, сон наяву. Вот он, княжеский опустевший колчан – такие богатыри полегли. И подумал: чем не современная картина? Ведь это тоже о зря погубленных русских людях, дела отнюдь не давних времен. Интересно, что Стасов скажет?
   В передней послышались голоса. Аполлинарий вздрогнул, торопливо вскочил на ноги.
   – Кто это?
   – Сейчас узнаем. – Старший брат глянул в прихожую. – Мстислав Викторович!
   Мстислав Викторович уже снял пальто и галоши. Александра Владимировна была несколько растерянна, часы работы мужа были временем священным…
   – Простите, что почти поутру.
   – Познакомьтесь, Мстислав Викторович. Это жена моя, Александра Владимировна, а это – Прахов Мстислав Викторович.
   Прахов поцеловал руку Александре Владимировне, но как-то почти машинально. Лицо у него было серое, глаза отсутствующие.
   – Проходите, Мстислав Викторович! Саша, чай, нам крепкого чая, а если еще что есть, то тоже, пожалуйста…
   – Брат? – спросил Прахов, пожимая руку Аполлинарию. – Вижу, что брат. Удивительно молодой!
   Сел, взял, тоже совсем механически, книгу Мея и тотчас отбросил от себя.
   – Книги! Книги! Сколько у нас всего, подменяющего жизнь.
   Аполлинарий незаметно вышел, принес чай, баранки, графинчик с вином.
   Мстислав Викторович взял графин, не дожидаясь рюмки, налил вина в чашку, выпил. В глазах его мелькнул совсем детский страх.
   – Прости меня, Васнецов! Я от самого себя по Москве бегаю. Столько людей хороших кругом, а я словно в поле на ветру, на дождю… На улице мороз, а я и сам мокрый, как мышь, от страха своего, и весь город мне чудится мокрым. Слякоть. И в людях – слякоть. Во всех этих хороших… Ну, да оставим сие…
   Он отер лицо ладонями, потом полой пиджака, опять ладонями и поглядел на картину.
   – О поле, поле!.. Васнецов, а ты молодец! Я такой живописи не видывал… Это ближе, пожалуй, к декорации, но зато потуг не видно – сделать все, как в жизни. Это хорошо, Васнецов! Ты не берешься подменять жизнь, говоришь не от жизни, не от бога, а от самого себя… Наши высоколобые критики этого не поймут, но ты не огорчайся. Это очень хорошо. Это, может быть, ровня самому «Слову».
   Он поглядел на книжицу, которую отбросил, увидел, что это «Слово», что это Мей, полистал.
 
Ох, ты гой-еси, земля Русская,
За холмами ты охоронилася!
Поздно… Меркнет ночь; свет-зорька закатилася.
 
   Взгляд потух, рука опустилась, бережно положила книгу.
   – Верно, Васнецов! Поздно, меркнет ночь.
   – Мстислав Викторович, – помолчав, предложил Виктор Михайлович, – чай остывает…
   Прахов усмехнулся, нехорошо усмехнулся.
   – Я лучше вина.
   – Да тут совсем мало.
   – Ничего, допью. Мне и малого теперь много. Выпил остатки вина. Встал, подошел к картине, покосился на эскиз «Поймали воришку».
   – Васнецов, ты плюнь на все эти жанры. Ты – вот это пиши. Попомни мое слово – вот она твоя песня! А сколько в нашей истории сюжетов преудивительных. Тех же половцев взять. Есть описание одной битвы в летописях. У половцев было большое и сильное войско, но оно вдруг побежало. Русские были изумлены, никак не могли добиться от пленных, в чем причина панического бегства, а те одно твердили: с вами в небе было еще одно войско, белое, грозное. Разве это не сюжет, Васнецов? Не для Стасова, конечно. Тому горбунов подавай, нищих, заколотых штыками… Слякоть весь этот наш мир. Я прямо дрожу от слякоти.
   Он поклонился вдруг, пошел в прихожую, сунул ноги в галоши и, подхватив старенькое пальто, чуть ли не бегом выскочил из дому.
   – Что это с ним? – У Александры Владимировны лицо было напуганное.
   – Не знаю, – ужасно огорчился Виктор Михайлович, надо было жену успокоить: ребенка ждет, но не мог пересилить огорчения. – Господи, как же помочь вот таким людям? Ведь надо же что-то делать. Адриан-то куда смотрит?
   Аполлинарий принес из мастерской так и не тронутый чай. Виктор Михайлович взял чашку, выпил.
   – Давно такого чая не пробовал.
   – Последний заварила, – сказала Александра Владимировна и спохватилась: – Да, что-то хотела сказать важное… От Мамонтовых утром человек приходил, зовут быть сегодня.
   – День-то неприемный.
   – Значит, по делу.
   – Да какое же может быть дело у финансиста к художнику? – горько вырвалось.
   На широкой светлой лестнице дома Мамонтовых, ведущей в жилые комнаты, сердце у Васнецова всякий раз сладко обмирало. Он чувствовал себя маленьким мальчиком перед дверьми, за которыми приготовлена рождественская елка.
   Елизавета Григорьевна, в легкой шелковой шали на плечах, разливала чай. Были Неврев, Поленов, Репин, Левицкий.
   – Виктор Михайлович, а мы вас заждались! – укорила хозяйка.
   – Вечер хорош, пешком шел.
   – Да что же хорошего? – Толстенький Левицкий даже плечами передернул. – Поземка, ветер в лицо!
   – Поземка-то и хороша! – не сдался Виктор Михайлович: не скажешь ведь, что карман пуст, не то что на извозчика, на чай денег нет. – Такие затейливые колечки завивает, а снег в вечернем освещении – совершенно невинное дитя…
   С благодарностью принял из рук Елизаветы Григорьевны чай и сразу прихлебнул, чтоб не пролить и чтоб изгнать из себя собачий, пронизывающий февральский холод.
   – Ну, на чай опоздал – это полбеды, – сказал Репин, – песню нам за это споешь, вятскую свою. Ты на выставку отправил картину? Крамской очень беспокоится, все дотягивают до последнего срока, до самого последнего.
   – Я отправил свою картину.
   – «Преферанс»?
   – «Преферанс».
   – Хорошая работа. Может, самая мастеровитая из твоих.
   – А вы сами-то отправили?
   – Моя «Царевна Софья» почти готова. Осталось только поправить там да сям. Дней через пять отошлю. Не знаю вот только, на покорение ли града братца своего поедет моя Софья или на очередной позор?
   – Перекреститесь, Илья! – покачала головой Елизавета Григорьевна. – Ваша картина будет центром выставки. Я думаю, что ничуть не ущемляю этим своим приговором ни Василия Дмитриевича, ни Виктора Михайловича. «Бабушкин сад» Василия Дмитриевича, его «Лето», его «Удильщики» и лиричны, и прекрасны… У Виктора Михайловича…
   – Ну, что вы оправдываться взялись! – засмеялся Васнецов. – Мы принимаем это. В храме каждая икона – драгоценность, по алтарь есть алтарь. Софья – сама кровь и плоть нашей истории.
   – Стасов после вашей «Софьи» на руках вас будет носить! – обещала Елизавета Григорьевна.
   – Для меня все его громы и молнии – пустой звук! – рассердился Поленов. – Он столько раз демонстрировал свое дилетантство, а то и просто невежество в вопросах живописи.
   – У нас, коли не кончал Академии, так уж и дилетант! – замахал руками Репин. – Мне слово Стасова очень дорого. Сам же упивался его статьями о Всемирной выставке. Да ведь как раскатал-то всех этих господ! – вскочил, потрясая над головой кулачком: – «Я обвиняю судей, судивших наше искусство на Всемирной выставке, в том, что они присудили свои награды только тем художественным произведениям нашим, где не было никакой, не только русской, но вообще какой бы то ни было национальности!»
   Обессиленный упал на стул, залпом выпил чай, просиял Поленову глазами.
   – Вася, друг! Ну, кто еще мог так тарарахнуть! Кто, кроме Стасова?!
   И тут в столовую вошел Савва Иванович.
   – Баталии в разгаре. Здравствуйте, друзья! – сел, взял у Елизаветы Григорьевны чашку. – Рад, что удалось сегодня всем собраться. А то ведь, наверное, в Петербург поедете, на открытие выставки. Да и сам я в Петербург собираюсь… Елизавета Григорьевна, по глазам вижу, не посвятила вас в нашу совместную с ней затею, которая может осуществиться только с вашей помощью… Вы все создаете не только большие полотна, которые оседают в чьих-то частных коллекциях, то есть доступны чрезвычайно ограниченному кругу людей. Но ведь у вас и рисунков много, а рисунок – это произведение самое демократическое. Печать его, во-первых, не искажает, а во-вторых, делает доступным для всего народа и для всей России, на Соловках и на Камчатке. Мы с Елизаветой Григорьевной затеиваем серию альбомов под общим названием «Рисунки русских художников».
   – Савва Иванович! – Репин раскинул руки. – Ваш альбом – вот он за столом сидит.
   – А сколько нужно рисунков? – спросил Васнецов.
   – Рисунка по три. За качество ручаюсь. Они будут выполнены фототипией в мастерской Шерера и Набгольца. Я уже к Крамскому со своей идеей стукнулся. И он прислал работы. Я человек скорый, но целый день сегодня терпел, чтоб поглядеть присланное вместе с вами.
   Быстро поднялся из-за стола, принес большой пакет и ножницы.
   Репин вскрыл пакет, развязал тесемку на картонной папке. Открыл.
   Все уже грудились за его спиной. Всполошенные приятной новостью, готовые прикинуть, как они будут глядеться рядом с маститым Крамским… И стало вдруг тихо. Так тихо, что Елизавета Григорьевна, наливая чай в опустевшую чашку, торопливо закрыла кран.
   Рисунок назывался «Встреча войск». За окном войска, у окна дети, кормилица с младенцем на руках и плачущая вдова.
   – Это он о себе, – сказал Репин.
   Слова показались лишними, потому что все сразу поняли, это Крамской о себе.
   Посидели еще с час, притихшие, посерьезневшие. Прикинули, кто что даст в альбом, разошлись по домам.
   – Вы, пожалуйста, Виктор Михаилович, дайте мне свою «Княжескую иконописную», – попросил Васнецова Мамонтов. – Уж очень эту вещь Чистяков мне расхваливал.
   – У меня ее нет.
   – Сделайте повторение!
   – Хорошо, Савва Иванович, попробую. Возвращался домой пешком, но радостно шел, легко, и ветер не мешал, в спину дул.
   Дома Александра Владимировна встретила красными от слез глазами.
   – Саша! Что?!
   – От Мамонтовых слуга их приезжал.
   – Да я же от них.
   – Ты пешком, он на лошади.
   – Так что случилось-то?!
   – Мстислав Викторович, – она заплакала.
   – Что?!
   – Мстислав Викторович у себя в гостинице… удавился.
   Сошел с колеса жизни хороший, да слабый человек. Погоревали по нем, но у жизни на бегу и радости, и горести скорые.
   Мамонтов, уезжая в Петербург, заплатил Васнецову за три рисунка для альбома. Васнецов дал «Подружек», «Богатыря» и вариант «Княжеской иконописной».
   Расплатились с мелкими долгами по лавкам, Крамскому двести рублей отправили, просроченный уже долг.
   А тут приспели выставочные волнения.
   Седьмая Передвижная выставка открылась 23 февраля в конференц-зале Академии наук.
   Чтобы уничтожить успех передвижников, президент Академии художеств, великий князь Владимир, в те же самые дни в залах Академии художеств открыл шумно разрекламированную экспозицию Общества выставок художественных произведений, а чтоб уж изничтожить всепобедно и окончательно, были выставлены картины иностранцев, и среди них «Ромео и Джульетта» Макарта.
   Крамского это открытое соперничество только распаляло, а вот Павел Михайлович Третьяков волновался: «Выставка открыта в пятницу, – писал он 28 февраля Ивану Николаевичу, – за все эти четыре дня, т. е. по вторник, ни в „Новом времени“, ни в „Голосе“ нет никакого объявления… Может, ваше серьезное Товарищество хочет совсем обойтись без объявлений? Но ведь нельзя же без этого: под лежачий камень и вода не течет, да, наконец, для публики Вы обязаны дать публикации. На днях мой знакомый москвич из гостиницы приказал кучеру везти себя па выставку в Академию наук. Кучер с Николаевского моста подвез прямо к Академии худ., знакомый приказывает везти дальше, но кучер говорит: „Здесь, будьте покойны, как нам не знать! Эта самая выставка и есть“, так что мой знакомый должен был осмотреть прежде Академическую выставку, и потом уже попал на Вашу. Это был Савва Ив. Мамонтов, причастный к делу искусства, ну а другой бы, может быть, и совсем не попал на Вашу выставку».
   Позже объявления были даны во всех петербургских газетах, но в успехе своей выставки, в ее превосходстве над академической Крамской не сомневался нисколько. Он писал Репину: «Сегодня я, наконец, поставил Куинджи, и… все просто ахнули! То есть я Вам говорю, выставка блистательная… в первый раз я радуюсь, радуюсь всеми нервами своего существа. Вот она настоящая-то, то есть такая, какая она может быть, если мы захотим. Скажите Васнецову, что он молодец за „Преферанс“. Не знаю, общий ли тон выставки так влияет или в самом деле выставка далеко за уровень, только я хожу и любуюсь. Поленов молодец, а о Маковском (Владимире. – В. Б.) и говорить не следует – перед его картиной плачут, перед Вашей приходят в ужас».
   О «Царевне Софье» у Крамского было очень высокое мнение. Он писал Стасову: «Какой Репин!! После долгих полунеудач и полуудач он, наконец, опять решительно и резко отличился. Его „Софья“ – историческая картина. Больше всех, сердечнее всех я радуюсь за Репина. Вы знаете, сколько на него было лаю, ему нужно было отмстить всем этим деревянным чурбанам, ну, и он отмстил!»
   Самому Репину он писал еще более восторженно и ярко: «„Софья“ производит впечатление закрытой в железную клетку тигрицы, что совершенно отвечает истории. Браво, спасибо Вам!.. Ваша вещь где хотите была бы первою, а у нас и подавно! Вы хорошо утерли нос всяким паршивцам».
   У Стасова, однако, было свое особое мнение, восторги Крамского его не смутили. «Софью» он разобрал в заключительной части своей большой статьи «Художественные выставки 1879». Статья эта была напечатана в мартовских номерах «Нового времени». Стасов отказал Репину в самом даре исторического живописца. «Для выражения Софьи, этой самой талантливой, огненной и страстной женщины Древней Руси, – продекламировал он свой приговор, – для выражения страшной драмы, над нею совершившейся, у г. Репина не было нужных элементов в его художественной натуре. Он, наверное, никогда не видал собственными глазами того душевного взрыва, который произойдет у могучей, необузданной натуры человеческой, когда вдруг все лопнуло, все обрушилось, и впереди только одна зияющая пропасть. А художник-реалист, сам не ведавший, тотчас же теряет способность создавать…»
   И вдобавок обвинил в сочинительстве, под которым понимал позерство, театральщину. И это в столбом стоящей Софье.
   Вот оно искусство! Один зритель видит в Софье – тигрицу, другой тоже хочет видеть тигрицу, но в этой Софье он не находит то, что ему нужно. И вот что такое критик! Приговор объявляется во всеуслышание, без сомнения в своей правоте, причина якобы неудачи после словесного витийства отыскана в самом художнике: реалисту исторический жанр заказан.
   Споры спорами, а выставка и впрямь получилась выдающейся. Признал это и Павел Петрович Чистяков, он писал Репину в Москву: «Наша выставка больше Вашей и есть хорошие работы, но впечатления… не производит, много дряни, а делать нечего – надо принимать. Еще раз пойду к Вам на выставку. Шишкина ничего нету, а хотелось бы… Куинджи все так же не исчерпывает всего, но молодец. Дай ему бог и впредь так. Все пути хороши, только работай во всю мочь и от души».
   У Шишкина на выставке были две небольшие работы – «Песчаный берег» и «Этюд». Чистяков воспринимал их именно как этюды – не картины.
   Куинджи и Репин привлекли самую широкую публику, петербуржцы торопились не прозевать – выставка была открыта всего на шесть недель. Кстати, Куинджи, дорабатывавший свои картины, еще и задержал открытие на несколько дней.
   Нежданно для устроителей приехал посмотреть картины Александр II. Он не только был внимательным зрителем, но и сделал покупку, осчастливив царственной милостью «Русалок» Константина Маковского.
   Для борьбы Крамского с Академией посещение царя было очень важным. Иван Николаевич писал Третьякову: «Слышали? государь был! а ведь мы и не думали, да-с, оно, того, приятно… вытянутые лица в Академии художеств! На здоровье!!»
   Третьяков восторгов Крамского не разделял, ответил на письмо тотчас: «Если бы не было К. Маковского, может, не был бы и государь! Адлербергу нужно было устроить продажу, ну вот государь и на выставке!.. Я не вижу особой благодати в борьбе с Академией, на это тоже время требуется, а его так мало. Тесный кружок лучших художников и хороших людей, трудолюбие да полнейшая свобода и независимость – вот это благодать!»
   Кружок лучших подбирался великолепный, мастерство совсем еще молодых крепло на глазах. Куинджи на Седьмой выставке показал «После дождя», «Север» и «Березовую рощу», Репин «Софью», Поленов «Бабушкин сад», Крамской собирался выставить «Лунную ночь», которую сначала называл «Дедушкин сад», но из-за поленовской работы переименовал ее в «Старые тополя», в «Волшебную ночь», но картина была не совсем готова, Крамской подумывал закончить ее к показу в Москве, но тут умер его сын Ваня… Не до картин стало. На Седьмой выставке у Крамского были портреты Ф. П. Корниловой, жены Софьи Николаевны, певицы Елизаветы Лавровской…
   А что же «Преферанс»?
   Третьяков картину эту не приобрел, а критика ее похваливала, даже Стасову она нравилась. Вот что он написал о «Преферансе» тридцать лет спустя после выставки: «Меня привела в восхищение эта милая, комическая сценка из мира маленьких чиновников, как они серьезно ведут свое важное дело – преферанс, как иные из них тут же ведут другие важнейшие свои дела – запрокинув голову, пропускают рюмочку или же смертельно скучают, коль скоро нет бумаг перед носом, – все это было великолепно, все это было полно наблюдательности, меткости, комизма, юмора, все это ставило Васнецова в ту самую категорию, где создали такие великие вещи Перов и Влад. Маковский. И я кончил один свой отзыв о Васнецове такими словами: „Пусть, пусть г. Васнецов испытывает свое дарование на разных задачах. Должно быть, он, наконец, сыщет свою настоящую дорогу“».