непрерывное и неуклонное ухудшение. Со мной также все материалы, я всю зиму
собирал французскую и английскую медицинскую литературу, клинические отчеты,
рефераты, напечатанные в специальных журналах, о лечении отравленных газами.
Все это, известное мне уже давно, предстало передо мной в новом свете. И все
подтверждает мою уверенность. Возвратившись сюда, я обсудил мой случай с
лечащими меня врачами. Уже не как прежде, не как больной, который надеется
на выздоровление и без разбора принимает на веру все, что подкрепляет его
надежды, но как опытный врач, которого больше не обманет никакая ложь во
спасение. Я припер своих коллег к стене, и их уклончивые жесты,
многозначительные умолчания, полупризнания сказали мне все.
Нынешняя уверенность покоится на неоспоримой основе. В течение десяти
месяцев непрерывно шел процесс интоксикации, разрушения, и у меня нет
никакой надежды, в буквальном смысле слова - никакой, выздороветь, ни даже
жить в хроническом, стабильном состоянии, в состоянии калеки. Да, я, как
камень, пущенный с горы, осужден непрерывно катиться вниз, и с каждой
минутой все быстрее и быстрее. Как мог я обманываться так долго? Врач - и
так смехотворно заблуждаться? Просто смешно! Не знаю сроков, это зависит от
будущих неизбежных приступов, от их силы и от продолжительности периодов
улучшения. Случайные рецидивы, временные успехи лечения решат, протяну ли я
два месяца или - крайний срок - год. Но гибель неизбежна, и она близка.
Правда, в иных случаях бывает то, что Вы называете "чудесами". Но в моем -
нет. Современное состояние науки не оставляет мне никаких надежд. Верьте, я
пишу Вам это не как больной, который твердит о неизбежности худшего исхода,
а сам с надеждой ловит любой жест возражения, но как врач, во всеоружии
клинических данных, перед лицом смертельного недуга, окончательно
установленного. И если я так спокойно повторяю Вам это, то...

23 июня. Вновь берусь за письмо. Вчера начал его и не окончил. Пока я
еще недостаточно владею собой, чтобы выдержать такое долгое напряжение. И
сейчас вот не могу вспомнить, что хотел сказать Вам. Я написал:
"спокойно"... К этому относительному спокойствию перед неизбежным -
спокойствию, увы, очень непрочному - я пришел через страшную внутреннюю
революцию.
Долгими днями, нескончаемыми бессонными ночами я пребывал на дне
бездны. Адские пытки. До сих пор не могу еще думать о них без леденящего
холода в сердце, без внутренней дрожи. Трудно вообразить себе это. Как
только удается устоять человеческому разуму? И какими таинственными путями
переходишь от этого пароксизма отчаяния и бунта к своего рода приятию? Не
берусь объяснять. Должно быть, очевидность факта имеет над рационалистически
настроенным умом неограниченную власть. Должно быть также, человеческая
природа наделена необычайной способностью к приспособлению, раз мы можем
приучить себя даже к такому: к мысли, что жизнь будет отнята раньше, чем
успел ее прожить, что приходится исчезнуть, не успев претворить в реальность
те огромные возможности, которые, казалось, были заложены в тебе. Впрочем,
мне трудно сейчас восстановить этапы этой эволюции. Она длилась долгое
время. Приступы острого отчаяния, естественно, сменялись моментами
прострации, иначе их просто нельзя было бы вынести; в течение многих недель
физическая боль и мучительное лечение были единственной сменой тому,
другому, настоящему мучению. Мало-помалу тиски разжались. Ни стоицизма, ни
героизма, ничего похожего на покорность судьбе. Скорее какое-то притупление
чувствительности, приводящее к состоянию наименьшего сопротивления, и
начинающееся равнодушие, вернее - оцепенение. Разум здесь ни при чем. Воля -
тоже. Волю я стал упражнять только несколько дней назад, пытаясь продлить
состояние апатии. Стараюсь постепенно возвратиться к жизни. Восстанавливаю
связь с окружающим меня миром. Я теперь почти не лежу, бегу от своей
постели, своей палаты. Заставляю себя выходить к столу вместе со всеми.
Сегодня довольно долго смотрел, как играют в бридж, и сегодня Вам пишу без
особого напряжения. Даже с каким-то новым для меня странным удовольствием.
Дописываю это письмо в саду, в тени кипарисовой аллеи; санитары по случаю
воскресенья играют в кегли. Я думал сначала, что их общество, их споры, смех
будут меня раздражать. Но я захотел остаться и остался. Вы видите, уже
намечается тенденция к установлению нового равновесия.
Все-таки немного устал от этих усилий. Напишу Вам снова. В той мере, в
какой мой разум способен еще интересоваться другими, я не думаю ни о ком,
кроме Вас и Вашего ребенка.
Антуан.

Мускье, 28 июня.

Несколько раз перечел сегодня утром Ваше письмо, дорогая Женни. Оно не
только просто и прекрасно. Оно именно такое, которого я мог желать. Такое,
которого я хотел от Вас, такое, которое, я знал, Вы напишете мне. Дождался
ночи, полной тишины, и пишу Вам; дождался часа, когда лечебные процедуры
закончены, когда дежурный санитар, обходящий палаты, ушел, когда в
перспективе только бессонница и призраки... Благодаря Вам я чувствую в
себе... чуть было не написал: "больше мужества". Но дело не в мужестве, и не
мужество мне нужно; возможно, мне просто нужно чье-нибудь присутствие, чтобы
чувствовать себя менее одиноким, менее с глазу на глаз с тем, что может
продлиться еще месяцы и месяцы. И, верите ли, я не хочу, чтобы эти месяцы
прошли скорее, чем им положено. Отсрочка, от которой я не желаю
отказываться. Я сам себе удивляюсь. Вы же понимаете, что я располагаю
средством положить конец. Но это средство я берегу напоследок. Сейчас еще -
нет. Я принимаю отсрочку, я цепляюсь за нее. Странно, не правда ли? Когда
человек был так страстно влюблен в жизнь, должно быть, не так-то уж легко от
нее оторваться; и особенно когда чувствуешь, что она уходит от тебя. В
дереве, сраженном молнией, еще многие весны продолжают подниматься соки, и
корни никак не хотят умирать.
Однако, Женни, в Вашем прекрасном письме не хватает одного: Вы ничего
не пишете о мальчике. Только раз Вы написали о нем - в предыдущем Вашем
письме. Когда я его получил, я был еще в таком состоянии отрешенности,
отказа от всего, что целый день, а может быть, и больше, не распечатывал
конверта. В конце концов я взял его в руки, прочел строки, в которых Вы
пишете о Жан-Поле, и впервые на какое-то мгновение высвободился из-под
власти навязчивой мысли, вышел из заколдованного круга, перенес свои
интересы на кого-то другого, снова стал воспринимать внешний мир. И с тех
пор я часто возвращаюсь мыслью к мальчику. В Мезоне я видел его, прикасался
к нему, слышал его смех, и вот я и сейчас еще чувствую под пальцами, как
напрягалось его маленькое тельце, и когда я начинаю думать о нем, он сразу
же встает передо мной. А вокруг него сразу же кристаллизуются мысли, мысли о
будущем. Даже осужденный, даже тот, кого у порога ждет смерть, и тот жадно
строит планы на будущее, надеется! Я начинаю думать: вот этот мальчик живет,
входит в жизнь, целая жизнь перед ним; и передо мной открываются просветы,
которые вообще-то мне отныне заказаны. Мечты больного, быть может. Что же!
Теперь меньше, чем прежде, я боюсь растрогаться. (Эта душевная слабость,
конечно, тоже следствие болезни!) Я так мало сплю. И не хочу пока еще
притрагиваться к снотворному. Очень скоро мне придется слишком часто
прибегать к нему.
Методически продолжаю свои попытки приспособиться к жизни. Упражнения
воли, которые благотворны уже сами по себе. Снова начал читать газеты.
Война, речь фон Кюльмана в рейхстаге{612}. Он очень справедливо сказал, что
никогда мир не установится, покуда всякое предложение будет заранее
считаться маневром, попыткой разложить противника. Союзная пресса снова
пытается ввести в обман общественное мнение. Но эта речь вовсе не
"агрессивна", нисколько, скорее даже умиротворяющая и многозначительная.
(Написал это не без некоторого кокетства. Я по-прежнему одержим войной,
это чувство не угасло во мне, и думаю, что оно будет жить во мне до конца
дней моих. Но сейчас тем не менее я несколько насилую себя.)
Кончаю. Эта болтовня для меня целебна, скоро я снова напишу Вам. Мы
раньше плохо знали друг друга, Женни, но Ваше письмо излучает огромное
тепло, и я почувствовал, что во всем мире у меня нет ни одного друга, кроме
Вас.
Антуан.

Мускье, 30 июня.

Вы удивитесь сейчас, дорогая Женни. Знаете, чем я занимался вчера весь
вечер? Подводил счета, разбирал бумаги, писал деловые письма. Уже несколько
дней я собирался это сделать. Мне не терпелось уладить свои денежные дела.
Сознавать, что после меня все останется в порядке. Скоро я уже не смогу
сделать нужного усилия. Итак, воспользоваться моментом, когда эти вопросы
еще представляют для меня интерес...
Простите за тон письма. Я должен ввести опекуншу Жан-Поля в курс моих
дел, поскольку к нему перейдет все, что я имею.
Это, конечно, не бог весть что. От ценных бумаг, доставшихся мне после
отца, останется очень немного! Я здорово порастряс капитал, когда оборудовал
себе в Париже дом. И я неосмотрительно поместил остальное в русские бумаги,
которые, очевидно, пропали безвозвратно. Дом на Университетской улице и
вилла в Мезон-Лаффите, к счастью, уцелели.
Дом можно сдать или продать. Та сумма, которая будет получена, позволит
Вам кое-как перебиться и дать нашему маленькому приличное воспитание. Он не
будет знать роскоши, и тем лучше. Но ему не придется испытать нужду и
лишения, которые выхолащивают душу.
Что касается виллы в Мезоне, советую Вам, когда кончится война, продать
ее. Может быть, ею соблазнится какой-нибудь нувориш. Лучшего она и не
заслуживает. Судя по тому, что мне говорил Даниэль, дача Вашей матушки
заложена и перезаложена. У меня сложилось впечатление, что г-жа де Фонтанен,
да и Вы сами, очень привязаны к ней. Не будет ли целесообразнее употребить
сумму, вырученную от продажи виллы Тибо, на окончательный выкуп дачи? Имение
ваших родителей, таким образом, перейдет к Жан-Полю. Я посоветуюсь с
нотариусом, как это лучше сделать.
Когда у меня будет примерный подсчет оставшихся средств, я выделю
небольшой капитал Жиз: мне хочется ее обеспечить. Вам, дорогой друг,
придется вести все дела до совершеннолетия Вашего сына. Мой нотариус, г-н
Бейно, вполне добросовестный малый, правда, немного формалист, зато надежный
и, главное, хороший советчик.
Вот все, что я хотел Вам сказать. Теперь я могу спокойно вздохнуть.
Больше с Вами на эту тему говорить не буду до тех пор, пока не придет время
дать Вам последние указания. Эти несколько дней меня не оставляет еще один
замысел, который связан лично с Вами. Вопрос очень деликатный, но все же я
вынужден буду его коснуться. Сегодня у меня не хватает смелости.
Провел два часа в тени оливковых деревьев. Читал газеты. Что кроется за
этим полным затишьем с немецкой стороны? Наше сопротивление между Мондидье и
Уазой, кажется, остановило их{614}. Кроме того, поражение австрийцев, должно
быть, очень чувствительно. Если усилия Центральных держав в течение летних
месяцев, до прибытия американцев, не приведут к решительным успехам,
ситуация может в корне измениться. Буду ли я свидетелем этого? Ужасающая
медлительность, с какой в глазах отдельной личности происходят события,
движущие историю, - вот что не раз мучило меня за эти четыре года. Что же
тогда говорить тому, кому недолго осталось жить?
Должен сказать Вам, однако, что сейчас у меня начинается довольно
хороший период. Может быть, это действие новой сыворотки? Приступы удушья
менее мучительны. Приступы лихорадки реже.
Таково мое физическое состояние. Что же касается моего "морального
состояния" - общепринятый термин, которым наше командование определяет
степень пассивности солдат, посылаемых на убой, - оно тоже лучше. Может
быть, Вы почувствуете это из моего письма? Размеры его, во всяком случае,
доказывают, какое удовольствие доставляет мне болтать с Вами. Единственное
удовольствие. Но кончаю, пора идти на процедуры.
Ваш друг А.

Этот новый способ лечения я применяю так же добросовестно, как и
прежние. Смешно, не правда ли? Обращение врача со мной странно изменилось.
Так, хотя он замечает, что мне лучше, он не смеет сказать мне об этом,
избавляет меня от обычных "вы сами видите..." и т.д. Но зато чаще навещает
меня, приносит газеты, пластинки, всячески выказывает мне свое расположение.
Вот ответ на Ваш вопрос. Нигде мне не было бы удобнее ждать конца, чем
здесь.

Госпиталь No 23 в Руайяне,
Нижняя Шаранта... 29 июня 1918 г.

Господин доктор!
Уехав из Гвинеи осенью 1916 года, я получила Ваше письмо от мая месяца
сего года только сейчас, в Руайяне, где я работаю сестрой в хирургическом
отделении. Я действительно вспоминаю о посылке, о которой Вы упоминаете в
Вашем письме, но не так все ясно помню, чтобы ответить на все Ваши вопросы.
Я совсем не знала ту особу, которая дала мне это поручение для Вас, и в нашу
больницу ее приняли в очень тяжелом состоянии - в приступе желтой лихорадки,
от которой она умерла через несколько дней, несмотря на все старания доктора
Лансело. Было это, думаю, весной 1915 года. Помню также, что ее срочно
высадили из-за болезни с пакетбота, который остановился у нас в Конакри.
Когда я была на ночном дежурстве, больная пришла в себя на короткое время -
а то она не переставая бредила - и дала мне эту вещь и Ваш адрес. Могу
заверить, что она мне не поручала Вам писать. Должно быть, она прибыла на
пакетботе совсем одна, потому что ее никто не навещал за эти два-три дня,
пока длилась агония. Думаю, что она погребена в общей могиле, на европейском
кладбище. Директор госпиталя, г-н Фабри, если он только еще там, мог бы
разыскать записи в книгах и сообщить Вам имя этой дамы и дату ее кончины.
Очень жаль, что у меня лично не сохранилось никаких воспоминаний, которыми я
могла бы с Вами поделиться.
Примите, господин доктор, и т.д.
Люси Бонне.

P.S. Распечатала письмо, чтобы сообщить Вам еще следующее. Я вспомнила,
у этой дамы был большой черный бульдог, которого она называла не то Гирт, не
то Гирш и которого она звала все время, когда приходила в себя, но его
нельзя было держать в отделении, потому что это запрещено правилами. Собака
была очень злая. Одна моя приятельница-сиделка взяла ее себе, но пес
доставил ей много хлопот, с ним никак нельзя было справиться, и в конце
концов пришлось его отравить.


    XVI



    ДНЕВНИК АНТУАНА



    ИЮЛЬ



Мускье, 2 июля 1918 г.

Только что в коротком полузабытьи сна видел Жака. Уже на исходе ночи,
не могу восстановить все звенья. Действие происходило на Университетской
улице, в прежние времена, на первом этаже. Вспомнил то время, когда мы жили
вместе, были так близки. Среди прочих воспоминаний: день, когда Жак вышел из
исправительного заведения и я поселил его у себя. Я сам взял его к себе,
чтобы освободить от опеки отца. И все же я не мог подавить какое-то очень
гадкое, враждебное чувство, вроде эгоистического раскаяния. Помню очень
хорошо, что я подумал: "Пожалуй, пусть живет у меня, но лишь бы это не
нарушило моих привычек, не помешало работе, моему успеху". Успех! На
протяжении всей моей жизни этот рефрен "успех!" - мой девиз преуспеть - моя
единственная цель, пятнадцать лет трудов, а сейчас это слово преуспеть, на
этой постели, - какая ирония!
Тетрадка. Вчера по моей просьбе наш эконом купил мне тетрадку в
писчебумажном магазине в Грассе. Ребячество больного? Все может быть.
Увидим. Мои письма к Женни показывают, какое облегчение я испытываю,
записывая свои мысли. Никогда, даже в шестнадцать лет, я не вел дневника,
как Фред, Жерброн и многие другие. Немного поздновато. Не настоящий дневник,
а просто так: отмечать, если придет охота, мысли, которые меня мучают. Из
гигиенических соображений, конечно. В больном мозгу, измученном бессонницей,
любая мысль становится навязчивой. Писание облегчает. И потом все-таки
развлечение, убиваешь время. Убивать время - мне, который некогда считал,
что его так мало. Даже на фронте, даже этой зимой в клинике я жил со
страшным напряжением сил, я всю жизнь не упускал ни часу, теряя
представление о беге времени, не сознавая настоящего. А с того момента, как
мои дни сочтены, часы стали нескончаемо долгими.
Ночь провел сносно. Утром 37,7.

Вечером.

Усилилась одышка. Температура 38,8. Межреберные боли. Нет ли поражения
со стороны плевры?
Изгнать призраки, пригвоздить их к бумаге.
Целый день думал над вопросом о наследстве. Организовать свою смерть.
(Какая упорная забота об организации! Но сейчас ведь дело не во мне, а в
них, в мальчике.) Десятки раз считал и пересчитывал - продажа виллы в
Мезоне, сдача внаем дома на Университетской улице, продажа лабораторного
оборудования. Или же сдать помещение какому-нибудь предприятию химических
изделий? Штудлер мог бы этим заняться. Или, на худой конец, мог бы
организовать разборку аппаратуры и найти покупателя.
Не забыть о Штудлере, который после войны очутится без работы и
средств.
Оставить записку ему и Жуслену относительно документов, записей.
(Библиотека при факультете?)

3 июля.

Люка сообщил мне результаты анализа крови. Явно плохие. Бардо своим
тягучим голосом вынужден был подтвердить: "Не блестяще". Где моя чудесная
прежняя кровь! Когда я выздоравливал в Сен-Дизье, после первого ранения, как
я верил в то, что сколочен крепко! Как гордился составом своей крови,
быстрым зарубцеванием! И у Жака такая же кровь - кровь Тибо.
Спросил Бардо о возможности осложнения на плевру: "Недостает только,
чтобы у меня началось нагноение..." Наш добродушный великан пожал плечами,
внимательно осмотрел меня. Говорит, что бояться нечего.
Кровь Тибо. Кровь Жан-Поля! Моя прекрасная кровь прежних времен, наша
кровь, теперь ее поток бьется в артериях этого малыша!
Во время войны я ни разу не принимал мысли о смерти. Ни разу, даже на
секунду, не хотел пожертвовать своей шкурой. И даже сейчас отказываюсь
принести себя в жертву. Я больше не могу строить иллюзий, я обязан отдать
себе отчет, ждать неминуемого. Но я не могу принять и не могу примириться,
то есть стать соучастником.

Вечером.

Я отлично знаю, в чем могли бы проявиться разум, мудрость, человеческое
достоинство; в том, чтобы снова осознать мир и его непрерывное становление
как таковое. Не через мою личность и мою близкую смерть. Запомнить твердо,
что я - лишь незначительная частица вселенной. Негодная частица. Ну что ж.
Ничего не поделаешь! Что это по сравнению со всем тем, что будет продолжать
свое существование после меня?
Незначительная - да, но я-то придавал ей такое огромное значение!
Однако попытаемся.
Не позволять индивидуальному ослеплять себя.

4 июля.

Сегодня славное письмо от Женни. Много очаровательных подробностей о
Жан-Поле. Не мог удержаться и прочел эти строчки Гуарану, который помешан на
своих двух малышах. Надо, чтобы Женни сфотографировала его.
Надо также решиться написать то письмо. Трудно. Должен сделать это в
первую же ночь, как отдышусь.
Какое чудо, именно чудо, - появление этого ребенка как раз в тот
момент, когда обе линии - отцовская и материнская, Тибо и Фонтанены - уже
почти угасли, не произведя ничего стоящего! Какие черты унаследовал он от
матери? Лучшие, надеюсь. Но одно я знаю наверное, в одном не сомневаюсь - в
ребенке течет наша кровь. Решительный, волевой, умный. Сын Жака, настоящий
Тибо.
Весь день думал о нем. Этот неожиданный прилив живительных соков,
который выгоняет в назначенный час новую ветвь из нашего ствола...
Действительно ли безумие воображать, что это какое-то предназначение судеб?
Какой-то высший промысел? Фамильная гордыня, безусловно. Но почему бы в этом
ребенке не видеть предназначения? Завершения смутных стремлений целого рода,
направленных на создание высшей разновидности семейства Тибо? Гений,
которого природа обязана неминуемо создать после того, как она создавала
лишь несовершенные прообразы его: моего отца, моего брата и меня? Эти
неукротимые порывы ярости, эта властность, которые жили уже в нас, прежде
чем перейти в него, почему на сей раз не расцвести им, не стать подлинно
творческой силой?

Полночь.

Бессонница. "Изгонять" призраки.
Вот уже полтора месяца, семь недель, как я узнал, что безнадежен. Эти
слова: узнать, что безнадежен, эти слова, которые я только что написал, так
похожи на все остальные, и все думают, что понимают их, и, однако, никто,
кроме осужденных на смерть, не может до конца проникнуть в их смысл...
Молниеносный переворот, который сразу опустошает всего человека.
И все же, казалось бы, что врач, который живет в постоянном общении со
смертью, должен бы... Со смертью? С чужой смертью. Пытался не раз найти
причины этой физической невозможности приятия смерти (что, быть может,
обусловлено моей жизнеспособностью, ее особыми свойствами. Мысль, которая
пришла мне сегодня вечером).
Эту мою былую жизнеспособность, эту активность, которую я старался
непрерывно применять на деле, это умение вновь и вновь вставать на ноги,
сопротивляемость - все это я объясняю в значительной степени свойственной
мне потребностью продолжить себя через созидание: "пережить себя".
Инстинктивный страх исчезнуть бесследно (присущий всем, конечно, но в весьма
различных степенях) у меня - наследственный. Много думал об Отце. Его
навязчивое желание всему присвоить свое имя: своим исправительным колониям,
премиям за примерное поведение, площади в Круи, желание, - впрочем,
осуществившееся, - видеть свое имя - "Основано Оскаром Тибо" - на фронтоне
исправительных заведений, желание, чтобы имя Оскар (единственное, что в его
документах принадлежало только ему, а не всей семье) носило все его
потомство и т.д. Мания нацеплять свои вензеля буквально повсюду: на ворота
сада, на сервизы, на корешки книг, даже на спинки кресел!.. Это не просто
инстинкт собственника (или, как я тогда думал, признак тщеславия).
Великолепная потребность бороться против исчезновения, оставить след по
себе. (Загробная жизнь, потусторонняя жизнь, по-видимому, не устраивала.)
Потребность, которую унаследовал и я. Я тоже таил надежду связать свое имя с
каким-нибудь своим творением, которое пережило бы меня, с открытием и т.д.

Да, от отцовского наследия не уйти!

Семь недель, пятьдесят дней и ночей лицом к лицу с уверенностью! Без
минуты колебаний, сомнений, иллюзий. Однако, - это-то мне и хочется
отметить, - в подобном состоянии одержимости есть свои просветы, короткие
интервалы, минуты не то чтобы полного забвения, нет, но ослабления
навязчивой мысли... У меня бывают, и все чаще и чаще, мгновения, две-три
минуты, максимум - пятнадцать - двадцать, в течение которых уверенность, что
я умру, отступает на задний план, чуть-чуть мерцает. Когда я снова могу
жить, внимательно читать, писать, слушать, спорить, одним словом -
интересоваться чем-то вне моего состояния, как будто я освобождаюсь от
некоего гнета, владеющего мной; однако одержимость остается, я не перестаю
все время ощущать ее на заднем плане, в каком-то уголке. (Ощущение, что она
здесь, не покидает меня даже во сне.)

6 июля, утро.

Начиная с четверга - улучшение. Когда я перестаю страдать, все мне
кажется хорошим, почти прекрасным. В утренних газетах статья об успехах
итальянцев в дельте Пьявы, пожалуй, доставила мне давно не испытанное
удовольствие. Хороший признак.
Ничего не писал вчера. Когда я вышел в сад, спохватился, что оставил
тетрадь в комнате. Лень было подыматься, но весь вечер мне чего-то
недоставало. Начинаю входить во вкус этого времяпрепровождения.
Некогда писать сегодня. Многое надо занести в черную тетрадку. Заметил,
что стал понемногу забрасывать тетрадь, с тех пор как веду дневник.
Довольствуюсь только коротенькими записями. Между тем важна именно черная
тетрадка, она должна быть на первом месте. Поделить все на две части:
дневник - для "призраков" и черная тетрадка - для наблюдений над собой,
записей температуры, процедур, результатов лечения, вторичных реакций,
процесса интоксикации, разговоров с Бардо и с Мазе и т.д.
Я не преувеличиваю значения этих заметок, но все же считаю, что
ежедневные записи с первого дня болезни, которые ведет больной, отравленный
газами, больной и врач одновременно, могут, при современном состоянии науки,
составить сводку клинических наблюдений, польза которых бесспорна. Особенно
если довести их до самого конца. Бардо обещал опубликовать их в "Бюллетене".

Вчера уехал наш толстяк Делаэ. Выписан как выздоравливающий. Верит, что
поправился совсем. Быть может, и так, кто знает? Зашел ко мне попрощаться.
Держался неловко, делал вид, что опаздывает и торопится. Не сказал мне на
прощание: "Еще увидимся", - или что-нибудь в этом роде. Жозеф, который
убирал мою комнату, должно быть, заметил это, потому что, как только за