— Слушаюсь, брат полковник.
   — Вот за это стоит выпить, подполковник! — Топорков стукнул Мальцева стаканом в поникший лоб. — Выше голову! За первое причащение брата Чычахова! А теперь, брат Чычахов, сходи и проверь, как стерегут солдаты твою завтрашнюю мишень. Проверь и коней! Заодно солдатам отнеси поесть.
   — Слушаюсь, брат полковник.
   За перегородкой он взял у Кычи пистолет, нож, положил их во внутренний карман, подойдя к столу, прихватил для солдат мяса, лепёшки, бутылку и вышел в темь.
 
   Наружный постовой, не стерпя мороза, вошёл в юрту и застал арестованного у огня.
   — Он тут у огня, а я дрожу на морозе, как собака! — заорал солдат как ужаленный. — А ну, прочь!
   — Чего злобствуешь! — упрекнул его пожилой. — Мало, что ли, места? Пусть греется. И он небось человек.
   — Тебе, Епифанов, я вижу, красных жалко? Узнал бы об этом полковник… Да и зачем ему греться, завтра ему крышка!..
   Завернувшись в свою ветхую дошку, Ойуров присел на кормушку, сбитую из молодых неошкуренных листвяшек. Кутался он в дошку больше по привычке, зная, что ему это не принесёт облегчения, всё тело у него одеревенело настолько, что даже боли он не чувствовал, хотя знал, что болело и в груди, и в животе — везде, где прошлись кулаки его истязателя. Рёбра как бы сдвинулись с места и перемешались. Набил, видать, руку! Айу-айа…
   «Завтра всё равно ему — крышка».
   Неужели на этом и оборвётся жизнь твоя, Трофим Ойуров, единственный сын Басылая Балыксыта, прозванного Рыбаком за то, что всю жизнь питался только озёрным гольяном да малявкой.
 
   Много лет прошло с того весеннего утра, когда он, мальчуган лет шести-семи, в испуге проснулся от крика, который, как ему показалось, потряс стены маленькой избушки? И увидел он, притаясь под старым заячьим одеялом: посреди избушки стоял первый бай их наслега Аабылан и шумно мочился прямо на земляной пол, разражаясь бранью — он требовал, чтобы хозяин избушки подтёр за ним… Много лет прошло с того памятного утра, но Ойуров всё помнит ясно, как будто это произошло вчера.
   И совсем недавним кажется то время, когда он, молоденький парень, из-за неудачной любви подался бродяжничать на побережье Ледовитого океана. Устроился он тогда к одному купцу писарем, вёл реестровую книгу. Подружился со стариком-рыбаком, согнутым от старости в три погибели, уже и не помнящим своего возраста. Старик был древним, как сам мир, но крепок телом, как топляк, выброшенный прибоем. Люди говорили, что ему давно перевалило за сотню. Однажды им довелось почти поллета прожить вдвоём на речном острове в шалаше.
   В последний вечер, перед тем как расстаться, старик сидел согнувшись возле тлеющего костра и рассказывал ему про свою жизнь.
   — Голубчик, у меня прошлое — длинное, а будущее — короче птичьего клюва. Зато у тебя прожито с гулькин нос, будущее — необозримо. У меня было много времени, чтобы понять свою душу. Ты рассуждаешь, что все баи нехороши, не должно быть угнетения, все люди должны быть равны и счастливы. Выслушай, голубь мой, заповедные слова старого человека. С малых лет до ветхой старости, в поисках счастья и доли, я обошёл многие земли. Задубелой шкурой своей я выстрадал и понял истину: нет под солнцем счастья бедному и неимущему, оно принадлежит только богачам. Мысли твои о равенстве — ложь. Нигде в мире такого нет и не будет вовек. Как может не угнетать бай и как посмеет бедняк равняться с баем? Будешь в себе пестовать эти мысли, всю жизнь проведёшь в страданиях. Такова воля бога, и это будет стоять нерушимо, пока земля не провалится в преисподнюю, а небо не расколется пополам. Мне жаль тебя — такого молодого, потому и говорю тебе эти слова.
   Вернулся он в свой улус к осени и обнаружил дом пустым: мать и отец умерли от какой-то эпидемии. Трофим ходил обескрыленный, со сникшей душой, добавила яду измена поповны. Он стал бродяжничать. Случалось, поигрывал в карты, узнал и вкус спиртного. Но всё больше склонялся он к мысли, что старик был прав! Ему, катящемуся как перекати-поле, жизнь становилась всё безразличнее.
   Затем осенью 1918 года, рассчитавшись с купцом, у которого работал в верховьях Лены, он сел в утлую лодчонку и поплыл вниз по реке в сторону своей земли. Стояли промозглые, дождливые дни, по реке гулял сильный северный ветер. Однажды Трофим, не в силах выгрести против ветра, пристал к низкому берегу, заросшему густыми купами ив. Листва давно облетела, чёрные ветки ив выглядели жалко и сиротливо. Выгрузив своё барахлишко под крутой, заслоняющий от ветра, яр, Трофим в поисках сена для шалаша пошёл с косогора вниз, завернул за небольшой мысок и пошёл затем по берегу, разбрасывая ногами мелкую гальку. И тут внезапно перед ним зашевелилась куча хвороста, выброшенная на берег волнами:
   — Стой! Руки вверх!
   От неожиданности Ойуров поскользнулся на мокром камне, чуть не упал, но устоял и поднял руки вверх.
   — Подойди поближе!
   Он повиновался. В мокрой, потемневшей от дождя шинели, с красной латунной звёздочкой на околыше надвинутой на самые уши фуражки, с худым лицом, сплошь обросшим щетиной, за кучей хвороста лежал человек.
   — Кто такой?
   — Ойуров я.
   — Что за человек?
   Говорил он через силу, будто выталкивал из себя слова поодиночке. Под тяжестью пистолета его рука, дрожа от напряжения, опускалась всё ниже. Обезоружить его при желании было очень легко.
   — Добираюсь до дому. Летом работал по найму у купца Черных.
   — Выворачивай карманы…
   Вдруг он упал лицом в песок, не выпуская пистолета из рук.
   Трофим подошёл к нему вплотную и окликнул. Тот не ответил. Опустившись рядом на колени, Трофим перевернул человека вверх лицом. Левая штанина была вся в засохшей крови. Бормотал он что-то неразборчивое.
   Соорудив шалаш и разведя костёр, Трофим отнёс раненого туда на руках, положил возле костра на толстый слой сена. Потом он ножом располосовал штанину, присохшую к ране, обнажил ногу и чуть не отпрянул в ужасе: вся нога безобразно распухла и до самого паха пошла в сплошных багрово-чёрных пятнах. С трудом размотал он старую перевязку, как смог вычистил рану и перевязал заново, изорвав на бинты запас исподнего белья, напоил раненого с ложки тёплым чаем и отнёс в шалаш. Пистолет он положил ему на грудь. Пришёл в себя человек только к вечеру и, как только открыл глаза, сразу схватился за кобуру. Успокоился, лишь нащупав скатившийся с груди пистолет. Так провели они двое суток.
   Раненый был красноармейцем из отряда Рыдзинского, установившего этим летом в Якутске Советскую власть. В составе отряда Стояновича, посланного против банды атамана Гордеева, лютовавшего в верховьях Лены, они шли пароходом и попали в засаду. Всех, кроме нескольких спрыгнувших с парохода в реку, белые захватили в плен. Этот человек схватился за проплывавшую рядом большую кучу хвороста, а не то утонул бы. Рану в ноге ощутил позже, на берегу. Три дня назад его вынесло на этот берег. Трофим предложил ему поплыть вместе, чтобы оставить его в какой-либо деревеньке на излечение, но тот отказался, показав на ногу:
   — Гангрена… Проживу не больше суток. Прошу тебя, задержись… Похоронишь меня.
   Ночью раненый пролежал в беспамятстве, изредка приходя в сознание, а днём ему как будто полегчало. Он попросил вынести его из шалаша к костру, немного полежал, жадно глядя в низкое небо, затем перевёл взгляд на вздымающееся лоно реки и подозвал к себе Трофима.
   — Товарищ, подошёл мой смертный час. Выслушай меня. Когда доведётся встретить красных, расскажи им обо мне. Звать меня Озоль Ян Янович. Запомни: Озоль… Латыш я… Слыхал когда-нибудь про Латвию? Она там, далеко за Россией. Скажешь им: я умер, как подобает красному солдату. Эх, не увидел торжества власти трудящихся — вот о чём жалею. Скажешь им…
   Озоль устало прикрыл глаза и положил ладонь на руку Ойурова.
   — Идёшь куда?
   — К себе, на родину.
   — Чем станешь заниматься?
   — Наймусь на работу.
   — Опять в батраки?
   — Иного не остаётся.
   — Есть у тебя иное! Подайся к красным… В России — Советская власть… Ленин… Твоя дорога с ними.
   Трофим нагнулся над ним, закрывая от налетевшего ветра. Озоль покачал головой:
   — Пусть дует! Теперь всё равно. Помни одно: за свободу народа не жалко и умереть… Я член партии с тысяча девятьсот пятого года, прошёл сквозь тюрьмы и каторгу. Сражался за счастье якутской бедноты… Не жалею о прожитой жизни, нет — я счастлив… Достань бумаги… из левого кармана.
   Трофим подал латышу его бумаги. Окоченевшими пальцами Озоль вытащил из стопочки тонкую книжечку и протянул её Ойурову:
   — Мой партийный билет… Передай красным. И сам к красным… К красным!
   В груди у него захрипело, дыхание стало прерывистым и тяжёлым. Собравшись с последними силами, он приподнял голову и показал на свой пистолет:
   — Бери! Теперь он твой.
   К вечеру он, так и не придя в сознание, умер.
   Выкопал могилу Ойуров на высокой релкена берегу реки и похоронил там коммуниста-латыша. Над могилой он поставил большой красный плитняк.
   Ту ночь у костра Ойуров провёл без сна. Передумал он дум, может, больше, чем за всю жизнь до этого. И понял, что в этот осенний день на берегу реки Лены его сердца впервые коснулось очищающее пламя великой правды.
   Старик рыбак сказал ему: «Беднякам в этой жизни счастья не видать. Не ищи его напрасно!» Тогда Трофим крепко уверовал в эти слова. Тогда что же, не прав старик! Шла молва: всё взбудоражилось, как в зимний буран, люди разделились и проливают реки крови. Слухи эти не задевали Трофимовой души. Жить бездумно казалось единственно удобной и достойной человека участью.
   «Старик, старик! Оказывается, ты затуманил меня неправдой. Я тебя не виню. Верю, что ты мне желал, как и сам говорил, только добра. Но ты, старик, был неправ. Пожалуй, есть на свете счастье и для бедняка. И потому прав латыш: хватит жить бездумно! Позорно сидеть сложа руки и ждать, пока другие добудут тебе твоё счастье, может, ценою своей жизни».
   Исполнить завещание латыша удалось не сразу. Над Сибирью властвовал тогда Колчак. Попал Ойуров к красным только в декабре 1919 года, когда в Якутске свергли власть белых. С тех пор в составе революционных войск он прошёл немало дорог.
   Как отговаривали его товарищи из Якутска от этой рискованной поездки, но уступили всё же. Он хотел скрытно пробраться в окружённый отряд Строда, передать распоряжение командования, поддержать осаждённых. Под видом возчика ему удалось пробраться в Сасыл Сысы, и, может, всё получилось бы, но его послали в лазарет доставить раненого офицера, а там случилась неожиданная встреча с поповной. К несчастью, та узнала его, хоть он сделал всё, чтобы изменить свою внешность.
   По привычке Ойуров опустил руку в карман за трубкой, но обнаружил вместо неё кусок лепёшки. Трубку отняли у него при обыске.
   Подошёл, кажется, твой чёрный час, Ойуров. Сомнительно, что ты вырвешься из лап этих оголтелых бандитов. Но что твоя жизнь? Хоть трижды умри, но сделай так, чтобы Чычахов остался вне подозрений, если ты не предотвратишь опасность его разоблачения, то грош тебе цена, это будет равносильно предательству. Пораскинь-ка умом, Ойуров, не отыщется ли какая лазейка, не появится ли хоть малый из малых шанс выбраться из этой западни. Эх, если бы Томмот признал тебя там, на дороге, расстреляли бы тебя, Ойуров, и на том бы ниточка оборвалась… Завтра в Амге Валерий Аргылов увидит тебя, и конец… Провал задания, смерть этого парнишки будут на твоей совести, Ойуров. Нет, Валерий ни за что не должен видеть тебя: ни живого, ни мёртвого.
   Так, обращаясь сам к себе, размышлял Ойуров и машинально, не чувствуя вкуса, жевал, отламывая по кусочкам, остывшую лепёшку.
 
   …Наружного постового не было. Томмот вошёл в амбар и засветил спичку. Седло с потником, на счастье, нашлось сразу же, оно лежало рядом в углу и оказалось ещё довольно прочно. Зато немало пришлось пошарить и сжечь спичек, чтобы в длинном ряду деревянных крюков на стене отыскать уздечку с обротью. Подхватив и то и другое, Томмот вышел на баз, где три коня похрустывали сеном, а четвертый, сытый, тёрся шеей о кол изгороди.
   Томмот поймал этого сытого, оседлал, вздел уздечку, вывел с база и привязал к изгороди с дальней стороны, ближе к лесу.
   — Почему не на посту? — накинулся он на молодого солдата, войдя в юрту и застав его там. — Полковник послал меня проверить вас.
   Молодой солдат нехотя поплёлся к выходу. Томмот подал пожилому солдату кусок мяса, протянул бутылку.
   — Чай кончился. Придётся тебе запивать этой жидкостью.
   — Спасибо! — Солдат засуетился, не помня себя от радости.
   — Полковник велел мне допросить арестованного…
   — Сюда! Сюда! — солдат услужливо распахнул дверь в закуток и замешкался. — Э-э, — наконец протянул он, не зная, как обратиться. — Мне бы сходить по надобности…
   — Иди! — отмахнулся Томмот и повернулся к Ойурову. — Ну, долго ты будешь стоять так, прикусив язык? Говори!
   Когда солдат вышел, Ойуров спросил:
   — Зачем ты здесь? Мой приказ тебе не передали?
   — Передали… Но меня действительно послал полковник. За хотоном, возле скотного выгона, приготовлена осёдланная лошадь. Караульному принёс спирта. Молодого Кыча уведёт в дом и даст вам знать. И вот это…
   — Знают ли, что они твои?
   — Нет, никто не знает. Свой пистолет у меня — вот, — Томмот протянул Ойурову пистолет и нож. — Как вы попали сюда, Трофим Васильевич?
   — Известно как: по дороге. Твои сведения поступают, спасибо… Ты должен по-прежнему оставаться здесь и быть вне подозрений. Задача остаётся прежней. В случае изменения задания тебе сообщат или прямо из Якутска, или через Чурапчу. В Чурапче вместо меня остался Вишняков.
   — Вишняков?
   — Да. Тот, с которым ты вёл на расстрел Аргылова.
   — Понял. — Томмот тронул Ойурова за рукав. — На вас донесла поповна?
   Ойуров нахмурился.
   — Это теперь уже не важно. Я постараюсь в ночь ускользнуть отсюда. Если же не удастся… Слушай, убьют меня здесь — постарайся мой труп убрать подальше отсюда, да пусть чем-нибудь забросают… Аргылову на глаза я не должен показаться даже мёртвый — это будет и твой провал. Если вырваться не удастся, то всё равно в слободу быть привезённым живым мне никак нельзя. Я добьюсь, чтобы меня убили в пути. Мой труп и в этом случае упрятать! Понял?
   — Понять-то понял…
   — Говори. Времени у нас нет.
   — Трофим Васильевич, завтра…
   — Ну?!
   — Меня…
   — Да говори же!
   — Полковник говорит, что я должен… завтра расстрелять…
   — Кого, меня?
   — Трофим Васильевич, пусть что угодно…
   Ойуров схватил Томмота за грудки и притянул к себе:
   — Расстреляешь! Ты меня расстреляешь даже тогда, когда этого от тебя не потребуют. Живым в слободе мне быть нельзя. Если не убьют при попытке к бегству, я стану проклинать тебя, и ты меня пристрели. Скажешь, что не выдержал оскорблений.
   — Трофим Васильевич!
   — Это приказ!
   Успокоившись, Ойуров положил руку Томмоту на плечо:
   — Знаю, тяжёл этот приказ. Но ты его выполнишь! Смерть — она ведь простая вещь, вроде как бы расстались на время… А если не от чужой руки, а от своей — без мучений…
   В слабых отсветах камелька между жердинами перегородки Томмот разглядел в глазах Ойурова мольбу — то, чего не видел в его глазах никогда.
   — Прошу тебя…
   — Выполню… Трофим Васильевич.
   — Томмо-от…
   В звуке имени своего услышалась Томмоту ласка матери. Только мать звала его по имени так тепло.
   Чтобы не показать лица, Томмот склонил голову. Ойуров приподнял его голову за подбородок пальцем.
   — Повесил нос? Нет, ты погоди меня хоронить раньше времени! Не думаешь ли ты, что при расставании с жизнью я стану лить слёзы? Конечно, нет существа, которое желало бы себе смерти, но мне легче, чем многим — я ни в чём не раскаиваюсь. Мальчик мой, родиться вновь, прожить повторно и исправить прежние ошибки нам не дано. Ты ещё молод. Будь счастлив. Кыча — хорошая девушка. Пусть и она будет счастлива. Оба… Если умру, первенца — сына назовите моим именем.
   — Трофим Васильевич!
   — Будет! Всё будет — и любовь, и радость победы. Веришь мне?
   — Верю, Трофим Васильевич…
   — Это тебе моё благословение. — Он прижал на миг Томмота к своей груди и тут же отстранил.
   Они немного постояли, молча глядя друг на друга.
   — Здешние дороги знаете?
   — Имею предстайление.
   — Версты через три-четыре к слободе нужная вам дорога свернёт на запад. Запомнили?
   — Запомнил. Ну, прощай, мой мальчик. Сюда идут. Я сейчас пущу себе юшку, с таким расквашенным носом это не трудно.
   В юрту заскочил караульный.
   — Они вышли во двор, — опасливо проговорил он и, взглянув на окровавленное лицо Ойурова, сокрушённо вздохнул.
   Томмот кинулся наружу. Молодой солдат стоял навытяжку перед офицерами. Топорков твёрдо держался на ногах, а Мальцев, видно, ослаб. Пошатываясь и тыча рукавицей в тулуп постового, он что-то ему выговаривал.
   — Я допросил арестованного, — подоспел Томмот, надеясь, что офицеры, быть может, не пожелают войти в юрту.
   — Ну и что же?
   — Молчит. Хоть и еле дышит…
   Полковник отстранил Томмота и шагнул за порог. Солдат вскочил. «Успел спрятать бутылку», — облегчённо подумал Томмот. Полковник подошёл к закутку, и солдат распахнул перед ним дверь.
   Топорков мельком взглянул на Ойурова, лежащего на полу ничком, и безнадёжно махнул рукой.
 
   Вернулись в дом. Мальцев, войдя, кинулся к недопитой бутылке, но Топорков вырвал её из рук подполковника:
   — Хватит! Пора ложиться.
   Первым лечь на кровать Топорков приказал Томмоту. Уткнувшись лицом в стену, Томмот слушал перебранку офицеров: полковник принуждал Мальцева лечь рядом с Томмотом. Затем послышался звяк посуды, убираемой со стола, и грохот: это пододвигали стол вплотную к кровати. «Не верит, — отметил Томмот, — запер, как в ловушке».
   Огонь в камельке потух. Рядом с Томмотом сопел Мальцев, бормотал какую-то несуразицу и всё норовил обнять Томмота. Топорков на столе долго кряхтел и ворочался, укрываясь шубой, но успокоился и он наконец. Скоро раздался его храп, похожий на бульканье жидкой болотной грязи под сапогами.
   Томмот прислушался. Едва слышные шаги прошелестели к запечью, к дверям хотона.
 
   Через хотон Кыча вышла во двор.
   — Стой! Кто идёт?
   — Это я… Зайдите покушать. Ваши все спят.
   Тёплой ладошкой Кыча прикоснулась к жёсткой, давно не бритой щеке солдата, и он разомлел от ласки.
   — Епифанов! — с порога заглянул он в юрту. — Я пошёл погреться.
   Тихонько, чтобы не потревожить коров, Кыча с солдатом вошли в хотон. Возле дверей на маленьком столике мигал жирник и стояла еда.
   — Может, не очень-то здесь уютно, да негде больше.
   — Ничего.
   Кыча вынула из-под стола бутылку.
   — Ого! — обрадовался солдат.
   — Выпьете? Немножко…
   Солдат, ни слова не говоря, взял у неё бутылку, налил себе, осушил стакан и, схватив чего закусить, вытаращил глаза.
   — Да ты красавица! Как зовут?
   — Кыча.
   — А я Пётр.
   Парень придвинулся ближе к девушке.
 
   Ойуров сидел в своём закутке, помаленьку откусывая от куска мяса, оставленного Томмотом. С неясной ещё надеждой он слушал, как солдат отхлёбывал из бутылки спирт, каждый раз удовлетворённо крякая и отдуваясь. Хмель ударил в голову Епифанову, он принялся разговаривать с собою вслух. Чем больше от глотка к глотку пустела бутылка, тем внятней становился его разговор с самим собой.
   — Думают, Епифанов дурак! Епифанов — себе на уме, не полезет под пули. У Епифанова есть кое-что! Уж до Челябинска добраться — хватит…
   В просвет между тонкими жердинками Ойуров настороженно следил за ним. Солдат сидел, прислонясь к стене, медленно разжёвывал мясо, останавливался, заплетающимся языком спорил с кем-то и опять принимался медленно, как вол, жевать. Ойурову подумалось, что солдат просидит вот так всю ночь. Его охватило отчаяние: уходит время! Наружный постовой, как видно, пригрелся в тепле — самый удобный момент, а этот всё не спит. Ах, уходит время!
   Бормотание солдата стало едва слышным и наконец иссякло совсем. Кажется, уснул… Ойуров тихо подобрался к двери закутка. Солдат, уронив голову на грудь, громко всхрапнул, проснулся, подбросил в камелёк дров. Затем, позёвывая, он подошёл к закутку, заложил в пробой двери палку, отошёл и, наверно, сел, Ойурову он стал невидим.
   Ойуров чуть не застонал от злости: что за сокровище держали в этом закутке, что приделали на дверях железный пробой? Эх, солдата надо было убрать давеча, когда он придремал! С пистолетом в руке Ойуров подошёл к двери, но солдата по-прежнему не было видно. Зато он явственно услышал равномерный храп из-за камелька. Спи, солдат!
   Ойуров принялся стругать ножом тонкую жердину возле пробоя. Полусырое дерево было податливо, стружки Ойуров ловил в ладонь и клал в карман. Лишь бы не явился не вовремя наружный постовой. Лишь бы Кыча сумела удержать его в доме подольше… Наконец он проделал в двери дыру, просунул руку и снял заложку, осторожно выбрался из закутка, загасил тлеющий жирник. Солдат спал, привалившись к тёплой боковине камелька.
   Ойуров был уже в двух шагах от порога, когда в камельке «выстрелило» полено: уголёк, отскочив, угодил солдату в лицо — он схватился за обожжённую щеку и открыл глаза.
   Ойуров застыл, внутренне умоляя солдата, чтобы тот в полусумраке не заметил его. Но Епифанов вытаращил глаза и, вскинув винтовку, крикнул что было мочи:
   — Стой! Стрелять буду!
   Изловчившись, Ойуров прыгнул к нему и ударил ножом в то место, где должна быть ямочка над ключицею. Как опрокинутый куль, солдат медленно свалился на бок. Схватив его винтовку и патронташ, Ойуров тихонько вышел.
   …Лёжа под боком Мальцева, Томмот чутким ухом уловил возникший вблизи и быстро удалившийся частый перестук копыт: «Ускакал!» Он закрыл глаза и тут же провалился в сон, как в небытие.
 
   Молодой солдат Пётр Георгиевич, как он представился Кыче, тем временем всё чаще прикладывался к бутылке и всё ближе придвигался к молодой хозяйке, раскрасневшийся, растрёпанный и вспотевший.
   — Кыча! — обнял он девушку. — Я тебя люблю!
   — Неправда!
   — Видит бог!
   — Не верю я в такую любовь…
   — Идёт война, всем некогда. Потому и спешим. Время сейчас такое.
   — Слишком уж ты спешишь! Одержи-ка победу да возвращайся. А до тех пор… Убери руки!
   Приобняв Кычу, солдат всё же привлёк её к себе.
   Кыча с силой упёрлась ему руками в грудь:
   — Закричу! — Солдат отпустил её. — Любишь, так зачем же хватать руками?
   И перебралась на другую сторону стола.
   …Жирник, выгорая, стал дымить, шипеть и вскоре погас.
 
   Разгорячённый от выпитого и раздосадованный неудачей, солдат выбрался наружу уже за полночь. Сгоряча он не ощутил мороза. Опрокинувшись на сани с сеном, он долго глядел в звёздное небо и незаметно для себя уснул.
   Когда он проснулся, дрожа от озноба, уже занимался рассвет. Ковыляя на замёрзших ногах, солдат побежал к юрте, с разбега нырнул в её темноту и неуверенными руками нащупал успевший уже выстыть камелёк.
   — Епифанов!
   Ответа не последовало. Парень чиркнул спичкой: Епифанов лежал возле печки на боку.
   — Просыпайся, Епифа…
   Коснувшись ледяной руки лежащего, солдат отпрыгнул в сторону. Возле порога он ещё раз зажёг спичку, в глаза ему бросилась раскрытая дверь закутка. Он кинулся к дому, забарабанил в закрытую дверь прикладом ружья:
   — Откройте! Откройте!
   Этот неистовый стук разбудил всех. Резко повернувшийся на кровати Мальцев упал на пол и выматерился.
   Уже хлопочущая у камелька Аааныс поспешно откинула крючок двери.
   Ворвавшись в дом, солдат с порога закричал:
   — Убежал! Он убежал!
   — Кто?! — вскинулся на столе Топорков.
   — Арестованный!
   — А Епифанов?
   — Епифанов там… Он уже остыл…
   Поспешно одевшись, офицеры и Чычахов побежали в юрту.
   Томмот, хлопоча, отпихнул в тёмный угол пустую бутылку, валявшуюся на полу.
   Полковник пощупал Епифанову лоб, приподнял за волосы голову.
   — Огонь сюда! — Мельком взглянув на рану, определил: — Нож.
   — Да, да… Нож, — согласился и Мальцев.
   — Подполковник, хорошо ли вы его обыскали? Как же вы пропустили нож? — жёстко спросил Топорков.
   — Не только ножа, но даже иголки мы на нём не оставили, — заверил Мальцев, вытягиваясь перед полковником. — Не взял ли он нож у Епифанова, когда тот уснул?
   — А ты? Ты где был? — повернулся Топорков к молодому солдату.
   — Я? Там… — солдат показал во двор.
   — Где это там?
   — На санях…
   — Спал?
   Солдат молча опустил голову.
   — Тебе велено было спать или стоять на посту?
   Тяжёлый, как гиря, кулак полковника угодил парню в челюсть. Растопырив руки-ноги, солдат отлетел назад в раскрытую дверь закутка и опрокинулся там через голову.
   — Кони где?
   Чычахов повёл их на скотный выгон, все три коня оказались на месте.
   — Почему он не взял коня? Удивительно… Если он пеш, то далеко уйти не может.
   — Конь мог быть и у хозяев, — предположил Мальцев. — Чычахов, ты вчера не заметил здесь чужого коня?
   — Темно было…
   Попытались разобраться в следах, но трудно было что-нибудь определить на твёрдом насте.
   Зашли в дом.
   — Ат! Баар? — внезапно по-якутски спросил Топорков у хозяйки.