— А как… с Такыровым?
   — Встречайте его, как обычно.
   — Хорошо…
   Прощаясь, Ойуров подал руку:
   — Спасибо, Эраст Константинович. До свиданья.
   «До свиданья, — повторил про себя Соболев, выйдя через заднюю дверь на другую улицу. — Хорошо бы никаких больше свиданий с вами…»
 
   Назавтра весь день ни о чём другом, кроме вечерней встречи, он думать не мог. «Встречайте его, как обычно…» Что это значит? И откуда он знает, как я этого Такырова встречал?
   Вернувшись со службы, Соболев то сидел за столом, уставившись в окно, то расхаживал — успокоение не приходило. Уж совсем завечерело, а гость всё не появлялся. «Может, уже арестован, — обнадёживал себя Соболев. — Хорошо бы так! Но почему тогда гепеушник велел встретить его по-обычному?» Истомившись в ожидании, Соболев лёг, накрылся шинелью и незаметно уснул. Он обнаружил это, лишь когда внезапно сдёрнули с него шинель и чья-то холодная с морозу рука крепко встряхнула его.
   — Скорей! Я опаздываю. Где обещанное?
   — Нету… — только и смог пролепетать Соболев, ошалело хлопая глазами и дивясь тому, что уснул.
   — Как это нету? Вы что, шутки шутите?
   — Не вышло нынче, — пришёл в себя Соболев. — Но завтра будет обязательно.
   «Проклятые гепеушники! — чертыхался он про себя. — Нарочно тянут, чтобы этот сукин сын прикончил меня».
   — Подлый трус! — чуть было не взвыл от отчаяния Аргылов. — Почему завтра? Может, и завтра не будет?
   — Нет, завтра будет, — уверенно возразил Соболев. — Всё уже на мази.
   Уверенный тон несколько обнадёжил Аргылова. Он испытующе глянул сбоку на Соболева и тряхнул его ещё раз за грудки.
   — Ну, смотри у меня, пень трухлявый! Ещё раз обманешь, считай, что жить тебе осталось до завтра.
   И тут произошло то, чего не только Аргылов не ожидал, но даже Соболев, который с минуты на минуту караулил этот момент. Внезапно рывком распахнулась дверь, и несколько человек с револьверами загородили собою дверной проём.
   — Руки вверх!
   Аргылов выпустил Соболева и, схватившись за карман, стремительно обернулся. Чёрные дула револьверов смотрели ему прямо в сердце. Аргылов начал медленно поднимать руки, но вдруг, оттолкнув плечом ближнего чекиста, ринулся к выходу. Второй ловко подставил ногу, и Аргылов, запнувшись, с размаху грохнулся лицом вниз. Он не успел и чертыхнуться, как его со связанными назад руками вытолкали вон.
   Ойуров, это он дал подножку, подошёл к Соболеву, всё ещё сидящему с поднятыми руками:
   — Опустите руки… — И добавил чуть тише: — Завтра в двенадцать дня придёте к нам.
   Вот и всё. Всего лишь с десяток секунд потребовалось на то, чтобы дать поворот судьбе. Когда, за ушедшими хлопнула калитка, Соболев перекрестился.
 
   На следующий день в условленный час Соболева препроводили в комнату Ойурова. Скоро привели и Аргылова. Войдя, он ожёг своего компаньона таким взглядом, что Соболев поник и его недавнее торжество тоже угасло.
   — Гражданин Соболев, повторите свои показания.
   Соболев, мямля и не договаривая, вкратце повторил то, что написал.
   — Гражданин Аргылов, это правда?
   — Нет!
   — Гражданин Соболев, подтверждаете свои слова?
   — Да, подтверждаю.
   — Гражданин Аргылов?
   — Нет!
   — Вы к нему домой приходили?
   — Нет!
   — Вы давали ему задания?
   — Нет!
   — Но последний ваш визит к Соболеву мы видели сами!
   — Нет!
   — Заладил «нет» да «нет». Отпирательство не избавит вас от трибунала. Признаётесь?
   — Нет!
   Ойуров сделал знак конвойному.
   — Увести! Пусть ещё подумает.
   В дверях Аргылов приостановился и ещё раз ожёг Соболева злобным взглядом:
   — Иуда…
   Но Соболев в этот раз устоял. В тот момент и позже, шагая по улице в морозном тумане, он знал уже точно, что выиграл поединок. Иуда? Говори что хочешь! Никто не узнает, что тебя выдал Соболев, тайна уйдёт вместе с тобой в могилу. Уже ничего не стоят сейчас ни храбрость твоя, ни верность присяге, ни злость твоя, ни презрение: завтра тебя уведёт из жизни маленькая свинцовая пуля, а послезавтра о том, что ты жил, забудут.

Глава восьмая

   Кычу будто бы подменили. Прежде весёлая и озорная, острая на язык и неистощимая на выдумки, она ходила теперь потерянная, будто тень самой же себя, не стало слышно её прозрачного, переливчатого смеха. Кыча сжалась, как цветок перед холодом ночи, пряча в себе свою горечь.
   Понимая, что происходит с нею, и жалея её, ребята не тревожили её понапрасну, не утешали и делали вид, что ничего не произошло. Лишь Томмот на второй день после собрания подошёл к ней.
   — Чего тебе? — встретила она его отчуждённо.
   — Ничего… — растерянно пробормотал Томмот, будто ему дали по губам.
   — За рекомендацию спасибо, но прошу тебя: не ходи за мной. Мне одной лучше…
   Сказала как отрезала… После этого Томмот не смел к ней и приблизиться, хотя во время уроков она то и дело чувствовала на себе его взгляд.
   Хорошо ей было только в больнице, где никто не знал про её беду и где по-прежнему все любили её. А однажды случилась и нечаянная радость: вернувшись в дом, где квартировала, Кыча увидела Суонду, тот сидел у плиты на кухне и грел спину.
   — Ой, Суонда! Здравствуй! Давно приехал? Прямо из дому, да?
   Разом отвечая и на приветствия, и на вопросы, Суонда молча покивал, а на лице его запрыгали мускулы — Суонда был рад.
   Покидав на кровать шапку, шубу, рукавицы, Кыча вернулась в кухню и повисла у Суонды на шее.
   Когда она была маленькая, Суонда вот так же покорно, как смирный конь, подставлял себя, а она лазила по нему, как хотела, вешалась на шею, влезала на спину, просилась на руки. И сейчас, как в детстве, она закрыла глаза, обняла Суонду за шею, положила голову на его каменные плечи.
   — Как там мать? Всё с ней хорошо?..
   Суонда утвердительно кивнул.
   — А какой гостинец она мне послала?
   На этот раз Суонда покачал головой отрицательно.
   — Ка-ак?! Разве ты не из дому?
   Суонда в ответ только крякнул, вспомнив, как хотелось матери обрадовать любимицу, но отец сказал — зачем ей гостинец, если она сама приедет сюда?
   Тут ввязался в разговор хозяин дома, торговец Ыллам Ыстапан, коротконогий толстяк.
   — Не до гостинцев было ему, — стал он оправдывать Суонду. — Груз он привёз для ревкома. У него, как у важного человека, даже бумага есть с печатью, не шути!
   Опечаленная, будто дитя, пролившее молоко, Кыча опустила голову, и Суонда, увидев это, замыкал и задвигался в беспокойстве, как умный пёс, учуявший настроение хозяина. Заботясь о согласии, Ыстапан принялся теперь утешать Суонду.
   — Твоя Кыча ныне доктор, — сообщил он ему новость. — Она ходит в больницу лечить красноармейцев…
   И в сердце у девушки опять потеплело: что за беда — гостинца нет? Она уже не маленькая. Зато сейчас, поужинав, она опять пойдёт в больницу, там ждёт её радость.
   …Из больницы в тот день она вернулась поздно, утром проспала дольше обычного и заспешила — не опоздать бы в техникум. Хозяин, прихлёбывая чай на кухне, сказал как про зряшный пустяк:
   — Ты бы, голубушка, не спешила, а поела бы как следует да оделась потеплей. Путь тебе предстоит не близкий.
   Кыча чуть не поперхнулась куском лепёшки.
   — Не близкий? Куда это ещё?
   — Суонде сказано увезти тебя домой. Вчера на санях он приделал верх, будешь ехать, как в доме. Отец велел тебе вернуться домой и жить там, пока не утихнет война.
   — Никуда не поеду!
   Ыстапан принялся увещевать девушку:
   — Разве так понимают волю отца? Отец всегда оберегает своё дитя. Скоро сюда надвинется война…
   — Никуда не поеду!
   — Поедешь, милая моя! — будто бы стёр умильное выражение с лица Ыллам Ыстапан. — Отец велел — и конец! Иди одевайся!
   Кыча вбежала к себе, наскоро оделась, схватила сумку и кинулась к выходу.
   — Девка, не дури!
   — Не имеете права насильно увозить!
   — Ей ещё и права подавай! Не хочешь слушаться, поедешь связанной, это тоже отец велел.
   Откинутая сильной рукой, повалив на пути табуретку, Кыча отлетела и упала.
   — Старуха, поди сюда! Нет времени, давай её оденем. Суонда, конь у тебя готов?
   Как заарканенного жеребёнка, хозяин с хозяйкой подняли Кычу и потащили.
   — Суонда-а! Спаси-и!..
   Зажав в руках трубку и наклоня голову, Суонда сидел неподвижно. Не прошло и часа, как со двора Ыллам Ыстапана выехал крытый возок. На передке саней, набычив голову, всё в той же позе грузно сидел Суонда.
   — В пути её не развязывай, — шепнул ему Ыллам Ыстапан, идя сбоку саней. — А ну как сбежит, что хозяин скажет? Не беда, если и продрогнет немного, молодая девка, да и как может она застыть в такой одежде?
   И правда, укутали её так, что любой мороз едва ли добрался бы до неё: положили на оленьи шкуры, укрыли заячьим одеялом, да к тому же в крытом возке. Только опутана она по рукам и ногам, а во рту тряпичный кляп. Обессиленная Кыча теперь смирно лежала и плакала. Суонда ни разу не обернулся.
   По пути через Лену на подъезде к острову Хатыстах к ним подскакали на конях двое вооружённых.
   — Стой! Куда едешь? — с седла хрипло спросил молодой якут, видать, сильно продрогший на морозе.
   Суонда молча полез рукой за пазуху, извлёк оттуда бумажку и протянул.
   — Привозил грузы ревкома. — Якут передал бумагу русскому, заросшему рыжей бородой.
   — А в повозке что?
   Суонда неопределённо махнул рукой назад.
   — Ты что, немой? — озлился якут и стволом винтовки раздвинул полог возка. — Баба там… Больная, что ли?
   — Ладно, пусть едет, — смилостивился русский. — Держи свою бумагу.
   Кыча опомнилась, когда полог снова упал над нею, и отчаянно замычала, и забилась в возке, но было поздно: конные простучали копытами и затихли вдали. Момент был упущен. Кыча беззвучно заплакала. «Одна защита — слёзы солёные, одна заступница — слёзы горючие…»
   Конь резво нёс возок к противоположному берегу. По обеим сторонам дороги беспорядочно громоздились ледяные торосы — волны могучей реки, остановленные властной рукой стужи. В их очертаниях с наклоном к северу ощутимо было это оледеневшее, недвижное движение. Насколько хватало глаз, дремали торосы, дожидаясь весны, когда, расколдованные и подхваченные ледоходом, снова обретут они жизнь, опять поплывут на север.
   Рукояткой плётки Суонда откинул часть полога вверх — пусть голубушка поглядит на мир. Наверное, она сейчас клянёт Суонду, не зная о его думах, которые тяжко, будто с увала на увал, движутся в его голове. Кроме матери да Суонды, не было в мире третьего человека, который с такой преданностью любил бы её, жалел и страстно желал бы ей добра.
   Кыча вошла в его сердце ещё трёхлетней девочкой. Удивительно, как глубоко может проникнуть человек в сердце другого и как этот другой, будь он совсем-совсем ребёнком, понимает это и отвечает той же душевной щедростью. Бывало, с мороза только войдёт в избу Суонда и сядет спиной к камельку погреться, она сразу же прибегала, радостно смеясь, вешалась на шею и тормошила его. Украдкой Суонда нюхал её головку, и ради такой радости он был готов перетерпеть что угодно, переделать сколько угодно самой тяжёлой работы в самый лютый мороз. Когда он вдыхал запах её головки с рассыпающимися волосиками, запах её ладошки — он забывал всё: и прошлое своё, и нынешний день…
   Суонда мог бы поклясться: отец свою дочь вспоминал только тогда, когда видел, он же, Суонда, помнил о ней всегда. Даже ночами во сне он играл с нею или торопился куда-то, чтобы спасти её от беды. Днём, попав в какую-нибудь неприятность или огорчась, он прибегал к испытанному средству: вызывал в памяти Кычу, свою любимицу, и тогда всё проходило — в глазах яснело, теплело в груди. Возвратясь из далёкой поездки, зайдя в дом, он прежде всего искал взглядом её, а она, вскрикнув: «О, Суонда… Ехяй, ехяй», — бежала к нему, растопырив ручонки, и обнимала его колени. Однажды Суонда возил своего хозяина к богачу соседнего наслега. Там за едой он улучил момент и спрятал в карман кусочек сахару, а вернувшись домой, тайком вручил любимице свой гостинец, успевший уже немного замусолиться в кармане. Грызя его, девочка похвасталась: «А мне Суонда сахар дал». Отец отнял у девочки сладость и кинул в печку: « Пахай, не бери в рот такую грязь!» А она — реветь! Стали потом ей подсовывать другие сладости, так она на них и не взглянула, всё рвалась к камельку: «Дайте мне этот сахар Суонды!»
   А какая была добрая! Как-то Аргылов раскричался на Суонду, Суонда не помнит за что — мало ли было таких криков? «Куда смотрел, или глаза твои вытекли?!» Суонда, по обыкновению своему, — разве он станет оправдываться? — стоял, не поднимая глаз на хозяина. И тут, откуда только взялась, прибегает маленькая Кыча. Схватила Суонду за руку, затопала ножками и давай кричать на отца: «Ты Суонду не ругай, не кричи на него! Он мой, не твой. Я не дам его бить!» Посмотрели бы вы тогда на эту крохотулю: губки надула, голубушка, кулачки сжала, а глаза прямо так и горят! Аргылов, гроза улуса, от неожиданности примолк и попятился. А Суонда выскочил из дому, спрятался за поленницу дров и, сам не зная отчего, заплакал.
   Так вот как он платит ей за доброту и любовь — везёт её, связанную да в слезах, против воли её, в неволю везёт. Но как иначе поступить? Не исполнить повеление хозяина — о таком святотатстве хамначчит Суонда не мог и помыслить.
   Родители его умерли, когда Суонде было лет десять, с той поры и стал он жить у Аргыловых. С тех пор на свете для него единственный бог, судья и господин — его хозяин. Сколько помнит себя Суонда, он работал только на него, выполнял только его распоряжения. За всю жизнь свою не было ещё случая, чтобы Суонда ослушался своего господина. Аргылов, расчётливый бай, ценил его верность и надеялся на него, как на себя самого. Видел же Суонда, как живут хамначчиты у других баев, но его желудок не пустовал и тело через дыры в одежде не просвечивало. При тяжёлой работе хорошо кормят даже вола — вот почему Аргылов, который не прольёт на песок и капли влаги, а ради барыша хоть кого, не моргнув, пустит по миру и заставит плакать кровавыми слёзами, не жалел для него ни еды, ни одежды.
   Поразмыслить, так жаловаться ему, кажись, и не следует. А то, что он, Суонда, за всю жизнь ни разу не развёл огня в собственном очаге, не познал сладости тела собственной жены, не баюкал кровных детей и не обводил гордым взглядом собственный скот, — так это, знать, доля его такая, такое ему от судьбы предопределение.
   Нелегко понять Суонде, что делается с ним самим, что делается рядом и дальше, в мире. Но зачем ему понимать? Будет ли лучше от этого? Говорят, не прозришь будущее, осветив его лучиной. Но ум человеческий намного ли ярче лучины? Споткнувшийся не поправится, что убежало, того не догнать. Кончившееся не черпается, а потонувшее не всплывает. От стрелы, говорят, увернёшься, но от судьбы не уйдёшь.
   Вон оно в мире что сделалось — одни красными называют себя, другие белыми называют себя, и все с ружьями, все рога на рога, зубы на зубы, а кто из них бел, кто чёрен, кто красен, кто зелен — сам чёрт их не разберёт. Сколько крови пролито, сколько жизней ушло! Нынче убить человека, что комара прихлопнуть. Как начнут речи свои говорить — у каждого изо рта сочные травы растут. Да оно и понятно: не родился ещё такой глупец, который сам про себя скажет, что он глупец. Кто из них прав, кто не прав — этого Суонда не знал да и знать не хотел. Не с его коротким умом распутывать эти узлы. Он только одно признавал за истину: не бывает так, чтобы одни люди были сплошь добродетели, а у других — только зло на зле. Красные говорят — мы защищаем бедных, а бедняков и у белых хватает. Пойди-ка разберись в этом! Суонда одно только знал, в какой бы цвет ни красились люди, богач всегда есть богач, а бедняк всегда только бедняк. Что-то не пришлось ему ни разу видеть бая, который стал бы солдатом… Нет, Суонда не стремится к богатству, ибо в звёздный час судьбы от многого много падёт, от немногого мало падёт, и все будут уравнены. Не намерен он был и к тем примыкать, кто против богатства. Зачем ему брать в руки ружьё? Отбирать богатство у других? Нет, перед лицом судьбы и это бессмысленно, это попросту непонятно было Суонде. Чужого ему не нужно, а своего у него нет ничего — что же он будет тогда защищать? За что ему людей убивать, если он, якут, до старости дожив, ни разу ни зверя, ни птицу не подстрелил, ни разу из ружья не выстрелил?
   Ездить, однако, опасно стало, могут отобрать коня, а то и вовсе пристрелить, будь ты хоть белый, хоть красный. В такое время безопаснее не выходить за усадьбу, но Суонда охотно отправился в этот путь, узнав от хозяина, что ему надлежит не только отвезти груз для ревкома и тайком разузнать в городе про Валерия, но главное — привезти домой Кычу. Судьба Валерия мало интересовала его, пусть хоть сгинет он, Суонда слезы не уронит. Негодник с малых лет пошёл весь в отца. Голова его ещё над столом не выступала, а он Суонду уже за человека не считал. Бывало, то всадит ему в спину стрелу из лука, то спящему всыплет в нос нюхательного табаку. С детства он был по-отцовски груб, нагл и жесток. Вчера в доме Спиридонки Суонда узнал, что и Валерий, и сам хозяин дома арестованы. Натворили что-нибудь, вот и попались. И поделом им обоим, туда им дорога. Ему, Суонде, от их беды ни жарко ни холодно, он везёт свою Кычу, и большего ему ничего не надо. Старик Аргылов, как всегда, здраво рассудил: если Валерий сотворил там что серьёзное, то едва ли оставили бы в покое и его сестру. Да и в случае боёв девушка в городе тоже может попасть в беду. И конечно, правильно рассудил отец, что в такое тревожное время дочери лучше находиться дома.
   Кажется, голубушка всё ещё плачет. Одно слово — ребёнок. Оторвали её от учёбы, разлучили с друзьями — вот и горюет. Да и слишком уж грубо обошлись с нею Ыллам с женой, хотя, кажется, иначе нельзя было. Попробуй-ка сладь с нею, взрослой девушкой, когда она сопротивлялась так. Может, освободить её от пут хоть сейчас-то? Нет, нельзя! Только развяжешь, кинется назад. Нет уж, пусть лучше полежит так, пока не отъедут подальше…
   Всё ещё плачет… Не гадал — не думал Суонда, что когда-нибудь обидит Кычу хоть малой малостью, не говоря уже о том, чтобы везти её связанной, умывающуюся слёзами. Человек, который посмеет нанести обиду Кыче, станет его смертельным врагом, а он, Суонда, будет всегда защищать, оберегать и лелеять её, ради счастья её он готов умереть. Так он думал всегда и сейчас, когда вёз её связанной. Как объяснить ей такую нелепость? Как он хотел бы сейчас развеять в прах её вражду к себе, а заодно и печаль. Но не дано ему быть многоречивым. Счастлив тот, кого господь одарил красноречием, кто говорит, будто из рта струи воды выпускает. Он же подряд не может выговорить и пяток слов, он сделает, а не скажет. За это называют его межеумком, а то и дураком, но редко кто догадывается, что этот молчун про себя необычайно красноречив. Принимают его за толстокожего вола, за холоднокровную рыбу, не зная, что сердце в нём трепетно и ранимо. Горе жить непонятому, неоценённому. Это едва ли не то же, что целую жизнь в подвале просидеть без света. Но бог с ними, с людьми, — как вложишь в чужой ум свои мысли? Но она-то, Кыча, она — светлое окошечко в подвале жизни его, неужели и она не поймёт своего Суонду?
   Что-то не ко времени защекотало у него в носу. О жестокая жизнь, что же ты вытворяешь со мной, заставляешь идти против себя самого?
   Спина его согнулась, а голова клонилась всё ниже. Долго он ехал так и плакал. Слёзы замерзали у него на щеках.
 
   А Кыча плакала о своём. Она оплакивала город, техникум, раненых бойцов в больнице и всю эту, нет, не лёгкую, но теперь стоило лишь переехать на другой берег Лены, как бы уже издалека, из прошлого обозреваемую, прекрасную жизнь. Скоро ли вернётся Кыча в такую жизнь? И вернётся ли? Отец теперь не отпустит её от себя. Нет, не на время, не ради ухорона от опасностей велел он привезти её связанную. Отцу не должно понравиться, что женщина, будь она даже дочь его, станет учёная да ещё благодаря коммунистам, этого бай Аргылов теперь не допустит. Так что прощай Якутск, прощайте книги, прощай завидное и такое в наших краях редкостное звание студентки, всё прости-прощай!
   Прощайте и вы, кого она до недавней поры, до злополучного собрания называла своими друзьями. Прощайте с миром, у вашей бывшей Кычарис нет вражды к вам, вы по-своему правы. Бедняк с богачом никогда не могут ужиться. Одна доска на лопату, — есть поговорка такая, — другая доска на икону. Вот так оно, хотя обе те доски-то, может, из одного дерева… Но не думайте, что полтора года, которые я прожила среди вас одной с вами жизнью, обучаясь тому же, чему и вы, с теми же, что и у вас, мечтами я прожила зря. Или думают, что для меня, только вступившей на порог жизни, ничего не значит ветер революции? По-вашему, всё это, как в худой турсук, вошло в меня и вышло? Томмот попался в мои силки, думаете вы. А не попалась ли я в его силки, об этом вы не подумали? Ведь мы дружили с ним. Я замечаю, что я начала думать, как он. Разве убеждённость не передаётся от одного человека к другому, особенно если… О, Томмот, Томмот! Твоё доверие ко мне дорого тебе обойдётся! Друг мой, прости меня, глупую девчонку. Никогда я не говорила с тобой ласковей, чем с другими, если и улыбалась, то ничуть не иначе, чем другим. Ничем я не выделяла тебя. Но поверь: для меня ты всегда отличался от других. С чего началось это? Мне кажется, я знала тебя задолго до встречи, может быть, даже до рождения? Говорят, будто и так бывает, хотя непонятно, совсем непонятно… А может быть, это подобно тому, как капля за каплей накапливается паводок и вдруг прорывает плотину?
   В первые дни учёбы — помнишь ли? — на курсе образовалась обособленная группа, человек пятнадцать хорошо одетых и ухоженных ребят из состоятельных семей.
   Кыча оказалась в их кругу — иначе и быть не могло.
   Всё было так, как и должно было быть. В крепкой спайке друг с другом щеголеватые парни и жеманные девушки со снисходительным недоумением избранных глядели, чуть отстранясь, на новую жизнь, на новые порядки и нравы. Студентов-бедняков, приехавших из таёжных улусов, они в лучшем случае жалели, как жалеют уродов, а чаще смеялись над их ситцевыми рубахами, триковыми штанами, торбасами из грубой кожи, дивились их наивности и ужасались их простонародной манере сморкаться, зажав нос пальцами. Сами же, богато и ладно одетые, они хорошо танцевали и пели, по-русски шпарили, что твоя вода течёт, а по-родному, по-якутски, говорить стыдились.
   И был среди них Пана из Вилюя, парень довольно видный, который скоро разглядел Кычу и стал настойчиво за ней ухаживать.
   Однажды он увлёк Кычу в пустой класс, но тут-то, на счастье, и оказался Томмот. Произошёл обычный в таких случаях разговор — отпусти девушку, не отпущу, ты кто такой, а ты кто такой, — после чего затрещала разорванная рубаха Томмота, а следом за тем бравый парень Пана полетел вниз по лестнице, беспорядочно, как плетьми, размахивая руками. С тех пор он оставил Кычу в покое, хотя окрестил её «комсомольской барышней».
   Томмот спокойно ушёл, тут же забыв про этот случай. Но Кыча не забыла. На второй же день она надерзила ему, будто не Пана, самоуверенный хлыщ, обидел её, а он, Томмот.
   — Ждёшь моей благодарности? — подошла она к нему с заносчивостью. — Одинаково не терплю и нахалов, и непрошеных заступников.
   Томмот только глянул ей вслед с недоумением.
   Кыча сама тогда удивилась своей неискренности. «Одинаково не терплю», — сказала она. Нахала Пану — ну, пусть. Томмот же — э, нет! Он ей понравился…
   А потом было вот это… Злейшему врагу своему не пожелаешь испытать тот ужас, когда гибель — вот она, неотвратимо движется на тебя, и ты, оцепенев, стоишь, как в землю врос, и будто бы даже безразлично ждёшь это последнее в своей жизни мгновение…
   Студентов мобилизовали на заготовку дров, всем курсом они поехали по дороге на Кэнкемя. Была весна. Снег почти сошёл, остатки его белели в низинах, как клочья заячьей шерсти. Почки на деревьях уже лопнули, был головокружительно нов после зимы запах проснувшейся к жизни тайги. Сосновые рощи, окружавшие город, сменил лиственный лес, и здесь молодая свежесть весны была упоительно сладостна, она мягко и ласково убаюкивала мирным своим покоем.
   «Избранные», и тут держась особняком, решили, как видно, показать, на что способны, остановились у гигантской, в два обхвата лиственницы. Один из них сделал подруб топором, двое принялись пилить, ещё трое стали по сторонам с шестами, чтобы направить дерево в сторону падения. Дерево было перестоявшее, с гнилью внутри; ещё не пропилили и до половины, как оно неожиданно вздрогнуло и стало медленно клониться, но не в сторону подруба, а вбок.
   — Падает! — завопили «избранные» и бросились кто куда.
   Вокруг Кычи в один момент стало пусто. Дерево падало прямо на неё. Она стояла как завороженная и спокойно, будто бы с интересом даже наблюдала падение дерева. Как бы защищаясь всё же, она закрыла глаза, а когда опомнилась, оказалось, что она лежит, уткнувшись лицом в брусничник. Удивлённая, она приподнялась и оглянулась. Упавшее дерево лежало рядом, из-под кроны его, с трудом волоча ногу, вылез Томмот. Его тут же посадили на телегу и увезли.
   Только теперь поняла Кыча, что произошло, и запоздалый ужас охватил её: смерть была только что вот здесь, в шаге от неё. Оказалось, в тот момент, когда «избранные» кинулись врассыпную, Томмот подскочил к ней и успел оттолкнуть в сторону.