Была в этом дне сокрыта еще одна реальность, которую пришлось измерять, испытывать собою: усталость. Фазы усталости, соответствующие трем степеням громкости сигналов «не могу!», которыми тело с поразительной настойчивостью долбило мозг с того самого момента, как мы высадились, до самой ночи, когда неожиданно выяснилось, что все эти полные отчаяния сигналы бедствия были ни к чему, ибо, несмотря на всю эту панику в эфире, мы все сделали.
   «Не могу» №1 я почувствовал уже возле маяка. Я думаю, что если бы мы не остановились здесь на обед, то я бы позорно повалился на землю и выкрикнул это свое «не могу!». Правда, симптомы усталости были налицо: «железные крючья» в плечах и в спине, возникающий – особенно при переходе через болотистую тундру – эффект «сердца в горле» и т. п. Через пару дней, когда наше движение обрело собственный ритм, мы каждый час присаживались, снимали рюкзаки и шутили, чтобы отдохнуть от этих ощущений.
   «Не могу» №2 – это гораздо более продолжительная фаза, когда ты, в принципе, начинаешь осознавать, что панические позывные тела – они не то, чтобы беспричинны, и не то, чтобы не стоило принимать их в расчет – просто надо идти, и ты идешь. Однако, если на этой стадии где-то собьешься, скажем, на кочках начнешь отставать, а потом попытаешься догнать ребят – вот тут оно вступит. После двух-трех приступов «сердца в горле» сигнал делается значимым. Опять требуется отдых, привал, хорошо бы чай.
   «Не могу» №3 – это медленно, но неуклонно нарастающее состояние усталости всего организма после 9–10 часов хода. Когда ты выжег все топливо, которое забросил внутрь утром и днем, выработался до предела своей выносливости, прошел через «второе дыхание» и «третье» и пускаешь в распыл последние ресурсы тела, если, конечно, таковые у тебя имеются. Я был худ, а потому чувствовал себя неважно. Как-то само собою из сознания вытеснилось все внешнее, все что не облегчало (или не затрудняло) путь. Своеобразная «рюкзачная» слепота, о которой я упоминал уже, усилилась, подступила такая же глухота. При нагрузках сердце булькало уже не в горле, а в голове. К медицинской симптоматике добавилось ощущение дурноты, перевозбуждения и дискоординация движений.
   Забавнее всего, что за этой фазой есть еще одна, которую, собственно, не назовешь даже «не могу» №4, поскольку человек превращается в существо, безмысленно совершающее свои действия. Поэтому сигнал «не могу» на словесном уровне уже не формулируется. Он прекращает поступать в мозг. Передатчик его – чувство страха – замолкает. Страха нет. Тела тоже нет. Нет сознания. Если, конечно, не считать продуктом сознания мысль о том, что подохнуть сейчас было бы сущим блаженством.
 
   Подохнуть. Конечно, это словечко промелькивало в голове не раз. Но теперь, когда мы поужинали на пустынном берегу, поужинали и, вместо того, чтобы поставить палатку и завалиться спать, вновь надели рюкзаки и пошли на желтый закат – я, наконец, понял, что подохнуть не так-то просто. Человек живуч и жилист, пот его измочаленного тела едок, как кислота, сердце бьется в остывшей груди, как птица, и даже слюни во рту холодные, но он идет и идет, не подыхает, даже если сто раз сказал себе, приказал себе: «не могу». Вот когда выясняется, кто мы. Мы – двужильные кони человечества, тянем нитку следов наших кромкой моря, как плуг, взрывающий вешнюю землю.
   Зачем?
   А как бы ты, пишущий эти строки, хотел бы выпытать у пространства язык, не измерив его собою? Как и о чем стал бы беседовать с ним, так и не поняв, что это такое? О политике? Пространству наплевать на политику. О поэтике? Наплевать и на поэтику. О чистоте жанра? Но ведь жанр еще только рождается, створки языка только приоткрываются, и первый день похода – не время для обобщений. Пока что пространство научило тебя туже затягивать ремень рюкзака на поясе, чтобы маленько облегчить плечи. Потому что плечи – это руки. А руки – это контакт, ощупывание, внимание. Когда руки высвобождаются, слепота отступает. Уши начинают слышать. Ты понял? Пространство научило тебя этому. Оно подскажет тебе и слова, не сомневайся, оно обучит тебя языку, который необходим здесь, чтобы выжить. Это будет язык точный, ёмкий, острый, как нож; пока что у тебя мало слов из него – только ветер, огонь, да глина, да вода – но никуда не денешься, научишься. Может быть, это будет вообще другой язык, больше присущий этому пространству, чем русский: ненецкий или еще более древний язык вымершего племени, оставившего по себе лишь каменные кекуры – кучи камней, увенчанные камнем, напоминающем человеческий профиль, глядящий в сторону моря. «Сид, сед, сейд», – не беда, что ты сейчас ничегошеньки не понимаешь, ты врубишься в магию этих слов и поймешь, что иначе на этом берегу и говорить не стоит: «сид, сед, сейд». А пока что протока перерезала ваш путь и пытаясь перейти её, Пётр попал в западню.
   Глина схватила его.
   Когда переходишь речку с глинистым дном, надо втыкать сапог в дно носком вниз, чтобы легче было выдёргивать ногу. Петька от усталости наступил на всю ступню. Причем, обеими ногами.
   Влип в глину и клонится набок. Из-под тяжеленного рюкзака смотрит немо и жалобно, как зверь. Не на нас – на воду, которая все выше поднимается к раструбу его болотных сапог. Он погибает. У него нет больше сил. Он так же устал, как и я, если не больше. Так же ничего не видит и не слышит.
   Надо позвать его, вырвать его из немоты, оторвать его взгляд от воды, сделать так, чтобы он попробовал…
   Нет, он не утонет. Он просто упадет в воду с этим рюкзаком и вымокнет весь – на этом холоде, на этом ветру…
   Мы начинаем звать:
   – Петя, Петя…
   Он поднимает глаза, тускло смотрит на нас.
   Алик уговаривает:
   – Выверни ногу пяткой чуть вверх… Попробуй вытащить… Попробуй…
   Петька как будто просыпается. Как конь, пытающийся подняться, делает несколько отчаянных рывков – и освобождается.
   Цепляется за протянутое нами весло, за руки, которые ощупывают его, снимают с него рюкзак, похлопывают по спине.
   Петька стоит. Потом садится. Потом начинает смеяться.
   Это он так плачет.
 
   Сдаётся, перед началом похода мы над картой производили какие-то расчеты…
   Считали километры.
   Забавно.
   Но мы же не знали… Не знали, что километры растягиваются до бесконечности, преобразуются в боль, превращаются в привкус соли на губах или в терпкую горечь золотого корня, который начинаешь жевать, когда занять сил больше не у кого. Только у самого себя.
   Шаги. Для измерения пространства я потом придумал словечко «тундрокилометр». Но это не линейная мера, состоящая в весьма опосредованных отношениях с доставшейся России 28-й копией архивного метрического эталона, хранящегося в Севре. Вообще, это довольно трудноуловимая величина, характеризующая развертывание пространства во времени. Развертывание гармошки, прочерченной такими невинными, на первый взгляд, линиями рельефа. Вверх-вниз, вверх-вниз – и так раз десять на протяжении одного линейного километра: так сколько же, на самом деле, мы прошли, если шли полтора часа? «Тундрокилометры» включают в себя и чувства, в том числе все три фазы «не могу», и блаженство привала, и всё вообще, что сказывается на движении. Потому что если не учитывать чувства – эйфорию начала и последующую тупизну, спутницу медленного и сбивчивого шага, и похожую на отчаяние радость последнего часа, когда ты вдруг наддаешь газу, чуя, что отдых близко – то тогда можно вообще ничего не учитывать, но в таком случае, правда, и из дому лучше не выходить. Или «путешествовать» по карте, как на школьных уроках географии.
   Тундрокилометры, да и вообще расстояния в тундре, лучше измерять часами. Я знаю, например, что меня хватает максимум на девять часов ходу. Могу пройти и десять, но после этого усталость остаётся на следующий день, и при этом чувствуешь себя не просто плохо, но и нервно. Как-то на Новой Земле я в присутствии двух офицеров-погранцов сказал, что восемь часов мне не в лом ходить ни при какой погоде.
   – А сколько в лом? – вдруг необычайно заинтересовались погранцы.
   – Ну, девять.
   – А девять в лом! – ликуя, захохотали погранцы. – А восемь не в лом!
   Я никак не мог понять причины их ликования, пока не узнал, что сами они редко уходят от своей точки дальше, чем на два часа, поэтому человека, который ходит по восемь часов они искренне и принципиально не понимали и готовы были обсмеять, не говоря уж о том, насколько комичной им казалась разница между восьмым и девятым часом. А она существенна, потому что все часы разные. На восемь часов меня всяко хватит. А на девятом настроение садиться наполовину. А на десятом – всякие нехорошие мысли начинают приходить в голову. Хаживал я и дольше, но там усталость только глуше и глуше и куражу уже никакого…
   Ну, а ежели знаешь, как расстояние пути вымерять часами, то можно рассчитать, что подкрепит тебя и обнадежит: скажем, в конце второго часа глазам откроется лежащий на белой песчаной косе ствол гигантской лиственницы, весь испещренный татуировками древоточцев, причем не только тех, чьи личинки оставили свои письмена на стволе под корою, но и тех, что проникли в самую сердцевину, иссверлив исполинскую колонну ствола тысячами отверстий, в которых, в пору скитания ствола по морям, поселились водоросли и маленькие ракушки, а здесь, на берегу, где дерево снова высохло и побелело, как кость – только песчинки да ветер, который все пытается сыграть на этой фантастической флейте, заставить звучать все десять тысяч её отверстий, как орган, отчего над бревном протягивает иногда странные звуки. Вот что будет в исходе второго часа.
   А в конце четвертого будет ручеёк с ванной такой чистой воды, что она кажется неподвижной и прозрачной, как глыба хрусталя, только в сливе пряди травы вытянуты по течению и колышутся, и видно каждый камешек и каждую песчинку на дне. И если умыться этой водой – усталость отступает, а если выкупаться в ней – проходит совсем.
   Потом будет синее озеро с двумя лебедями, а дальше в тундре яма со старой водой. Яма неглубокая, заполненная почерневшими опавшими листьями морошки и ивы, которые придают воде буроватый цвет, будто чаю, но ты бы, читатель, неправильно понял, если б подумал, что старая вода – это просто вода, стоящая в яме с тех пор, как растаял снег. Может быть, весной она и была просто водой, но потом в этой воронке стала старой. И ей напиться нельзя, и купание в ней не освежает…
   «Почему?» – вопрошу я и любопытство облегчит мой шаг на исходе шестого часа. – Формула-то та же, H2O? Формула-то та же, только ни напиться, ни выкупаться нельзя, потому что старая вода – она так и живет в себе, не ведая ни ключей к подземным источникам, ни освежающего притока; лишь снег, да туман, да дождь питают её, тусклая небесная водица, и сама вода тускнет. А формула – что формула? – тот же эйдос, ни на что не годный. Как и евклидова геометрия, с которой творится здесь черт знает что, так что километры приходится отмерять временем, а кратчайшей дорогой к дому оказываются гуси-лебеди на синей воде, поглядев на которых я мгновенно переношусь… Да, в одну из тех нежных ночей апреля, в одну из тех чудесных ночей, когда слышно, как растет трава, поднимая палые листья и молодая луна летит сквозь голый весенний лес, полный шума струящихся к небу соков. Да-да, любимая стояла рядом и я услышал в вышине этот странный тоскливый металлический крик «у-эн! у-эн!» – это, значит, невидимые в ночном небе, лебеди летели на Север, облетая стороной светящийся дымный пузырь Москвы. Из камышовых плавней Киркинитского залива, с Лебяжьих островов у северной оконечности Крыма, где берег сотворен из крошечных раковин, которые без устали рожает теплое море – летели они сюда, к голубым тундровым озеркам, где последние клады живой и мертвой воды, где рай для них, рай, потому что нет нас, людей…
 
   Сдаётся, перед началом похода, когда мы над картой производили какие-то расчеты, ты автор этих строк, предполагал, что километр – это примерно полторы тысячи шагов, терпеливо отмеряемых землемерными усилиями идущего?
   Но теперь-то ты знаешь, что километр – это дорога в рай через ад, это удары сердца в шаманский бубен, проклятье кочкарников, блевота усталости, тухлота страхов и жалости к себе, которая неожиданно подступает, как ком к горлу. Километр – это серьезный разговор с собою, друг, разговор о самой сути, о том, на что ты способен еще, кроме своего заунывного городского умствования. На что ты вообще способен в зоне риска, где все без исключения умствования не стоят и гроша? Следуй вослед спутникам твоим, о автор этих строк – и многие истины еще приоткроются тебе!
 
   Несколько слов нашлось же: несколько слов не совсем бесполезных. Ты узнал не так уж и мало за один день. Мог ли ты рассчитывать на большее? Язык рождается медленно. Полторы тысячи лет. Полторы тысячи лет прошло с тех пор, как гунны, пронесясь меж отрогов Саян, стронули ненцев с их пастбищ в верховьях Оби и Иртыша и загнали в леса, откуда начался их долгий путь на Север. Земля была шаткой до тех пор, пока Нум не придал ей устойчивость, водрузив на неё большой камень Урала. Так же и положение ненцев было шатким до тех пор, пока по хребтине Урала они вновь не вышли из дебрей на вольный простор, отдаленно напоминающий степи. Это была тундра. В ней всего было вволю: зверья, птицы, рыбы, а главное – несметные стада оленей, рядом с которыми у них ни в чем никогда не могло быть недостатка. Так они стали кочевать вслед за стадами – от кромки моря летом до кромки тайги зимой. Так родился тот язык, которым народ овладел в совершенстве – язык кочевья. Олень стал источником пищи, универсальным транспортом, одеждой, домом. Каждая косточка оленьего скелета была вмонтирована в культуру так же надежно, как в костяк самого оленя. Не было куска мяса, который не обладал бы своими достоинствами, не было куска шкуры, который не шел бы в дело – на нюки (покрытия чумов), на тобоки (высокие меховые сапоги, подвязывающиеся к поясному ремню), на зимнюю оболочку человека – малицу – в которой сам он, как олень, может спать на голом снегу… Так рождались слова языка. Одновременно – упряжь и названия всех деталей упряжи, убранства упряжи, разных видов нарт, порядка составления аргиша (санного поезда) и собственно упряжки с коренником непременно слева. Так родились обычаи, в том числе и обычай на свадьбе подавать жениху и невесте вареные язык и сердце оленя, чтобы отныне у них был один язык и одно сердце. Так в беспрестанном движении и кружении вокруг стад люди обрели поразительную для других народов подвижность, ловкость и неутомимость. Так в их организме выстроился специфический ферментный код, необходимый для усвоения большого количества белковой пищи. Так, в пути, был досконально изучен космос тундры и каждое урочище, каждый холм, каждое озерцо и даже просто большой камень получили своё название, а со временем и историю. Так были найдены боги и духи и подслушаны их позывные, так были наречены священными отдельные горы и острова, выбраны жертвенные животные – белый олень и белый медведь[13]. И, наконец, были сложены сказки и песни, потянулись по спирали времени былины, которых немало накопилось за тот десяток веков, пока коловорот времен года вращал в тундре стада и людей. Так время обрело свою форму[14], а всякое дело, всякая песня и танец – ритм. Ритм бубна, ритм движения, рассчитанного по дням. Когда весной одиннадцать бригад канинских ненцев возвращаются с зимовки в лесах Архангельской области обратно на Канин и каждая из них с тысячами оленей проходит узкую, шириною всего километров в сорок горловину полуострова – своей очередью, следуя веками определенным маршрутом – это поразительно. День за днем идут они – сотни упряжек со всем домашним скарбом, чумами и палатками, бочками для соления рыбы, сетями, ружьями, инструментами, одеждой, со всем, что есть у народа, который довольствуется только необходимым. И каждая бригада знает свой маршрут так точно, словно в тундре расставлены специальные указатели. Вот это и есть совершенное знание языка пространства. Языка, который был живым до тех пор, пока кочевье не кончилось.
   Сейчас килограмм оленины не стоит и двух долларов, а одна строка в приличном издании стоит доллар. Значит, заметка в сто пятьдесят строк стоит столько же, сколько туша оленя: а ведь оленина – это превосходное мясо, нежное, деликатесное! Забавно, не правда ли? Сто пятьдесят строк самой ерундовой писанины сравнялись в цене с насущным веществом жизни. «Цивилизованное человечество» давно забыло, что такое голод.
   Оно насытилось.
   Более того, оно нажралось и пресытилось. Оно нашпиговывает мясо датских свиней специями и маслинами, оно умудряется закатать в него желе и предлагает сто пятьдесят видов приправ и столько же видов пива, чтобы только запихнуть этот кусок мяса кому-нибудь в глотку. Особо обожравшимся оно предписывает потом таблетки для похудания.
   При этом все эти колбасы, ветчины, куриные и индюшачьи филе по сравнению с куском свежей, желательно сырой оленины, представляют из себя просто вареный картон, попусту засоряющий желудок. Лишь отведав сырого мяса, я понял, что это такое: сгусток энергии, который взрывается в животе, как солнце, и его животворящее тепло словно лучи переполняет тебя, достигая кончиков пальцев рук и ног. Оленья кровь пьянит как вино и наполняет человека бурлящей жизненной силой.
   Но люди вовсе не нуждаются в силе. Куда им её девать? Зато у них эмоциональный голод, гиподинамия, сенсорное голодание, апатия и сплин. Поэтому только тому, кто способен развеять их скуку, врезав им хорошенечко по нервам, они заплатят не скупясь. Потому что скука – это основа культуры наших дней, и это вещь настолько же всеобъемлющая, настолько же сложная, как и механизм движения, в котором скуки нет и быть не может.
   В современной культуре есть стимуляторы и антидепрессанты, нет только силы. И занять ее, похоже, не у кого. А нагулять где-нибудь на вольном просторе – и непривычно, и страшно. А главное, нельзя понять – зачем она, сила: так же невозможно, как выпить стакан живой крови вместо пива.
   Там, где ненцы перестали кочевать и осели, выросли безотрадные поселки вроде Бугрино. И все те достоинства, которыми наделила народ природа, вдруг обернулись для него засадой: подвижность и неутомимость оказались помехой в выполнении монотонного конторского или фабричного труда, которого требовало новое время, а набор ферментов, расщепляющих белок, оказался бессильным перед алкоголем.
   Они позабыли язык силы, язык пространства. В их языке появилось чужое слово: «вымирание». И пространство закрылось для них.
 
   Изо всего, что мне довелось позднее читать о проблеме пространства и человека, несомненно, наиболее впечатляюща и бескомпромиссна мысль Рене Генона о поглощении пространства временем, высказанная в его книге «Царство количества и знамения времени» (1945). Может показаться что это – не более, чем метафора. Однако, как бы темно не изъяснялся Генон, его язык чурается метафоричности. Поэтому любопытно всё же понять, что стоит за его словами об «исчерпанности» пространства, о том, что в культуре человечества оно утратило былую смыслообразующую роль и не осознается более, как жизненно важная категория. Место пространства занимает время. Генон пишет буквально: «Время пожирает пространство… Там, где раньше простирался зеленый мир пастбищ, символизирующий свободное духовное состояние, теперь громоздятся кристаллы городов, представляющих из себя крайнюю степень кристаллизации, затвердения и окаменения бытия». Похоже, что для Генона города, какую бы площадь они не занимали, это уже превращенное, «пожранное» временем пространство, само ставшее временем, как овеществленный труд. Генон ведёт свою мысль к тому, что как только время окончательно поглотит пространство, и то, и другое, исчерпав все заложенные в них возможности проявления, вернутся в «первозданное состояние непроявленного, чтобы затем начать очередной цикл проявления».
   Генон не утруждает себя сколько-нибудь похожими на научные аргументы объяснениями, тем более, что сам весьма критично настроен в отношении современной ему науки. Поэтому я не берусь утверждать, что понимаю его мысль хотя бы наполовину. Но интуитивно чувствую, что в ней заложена глубокая, никем еще не высказанная правда. Разве наши города не становятся все более мертвыми, кристаллическими образованиями? Становятся. Разве сам образ нашей жизни в городах – несмотря на многообразие наших связей со всем миром и необыкновенную нашу мобильность – подразумевает хоть в малой степени проблему пространства? Да нет, такой проблемы не существует. Нет загадки пространства, нет таинственных, волшебных мест. Пространство утратило свою силу и люди вынуждены искать подпитку в другом…
   Все более совершенные средства связи лишь усугубляют эту проблему, так же, как и все более скоростные средства передвижения. Автомобиль – лучший символ времени (овеществленного труда), пожирающего пространство. Автомобиль невероятно «понижает» пространство, делая его максимально незаметным. В «уничтожении» пространства соперничать с автомобилем может только компьютер, в связи с которым подлинной – виртуальной – реальностью называется не живое пространство, а то новое измерение, которое есть ни что иное, как свернутое и способное к саморазвертыванию программное время. Возле компьютера человек способен утратить чувство пространства почти полностью.
   Интересно бы понять, что он при этом еще утрачивает.
   Драматическим ответом на утрату пространства являются наркотики: в некоторым смысле, с их помощью люди пытаются вернуть миру многомерность и тайну пространства. Измененные состояния сознания многие называют поэтому «путешествиями», хотя эти путешествия часто не выходят за пределы одной обшарпанной комнаты. Но это пространство, в котором ничего не совершается и совершиться не может. Пространство, до конца исчерпавшее себя.
   Генон не случайно говорит о «свободном духовном состоянии», символизируемым зеленым миром пастбищ. Русское слово «воля» тоже подразумевает, помимо прочего, простор, ширь – и в этом смысле не является синонимом слова «свобода», особенно взятого в узком социальном и политическом смысле, как декларация, кодекс, конституция устанавливающая тот порядок вещей, который сам по себе (являясь, как правило, простым тиражированием американского исторического образца 1787 года) уже отрицает «свободное духовное состояние».
   В этом смысле представители архаичных культур, всё ещё объятые пространством, и современный горожанин, которому пространство предстает опосредованно (скажем, в виде расписания авиарейсов), но не как не самостоятельная и активная сила – несомненно, не разумеют друг друга. Минимализму традиционных культур противостоит современный «потребляющий человек» и невероятное, избыточное изобилие товаров, которые необходимы цивилизованному человеку, чтобы пополнять свои энергоресурсы. Иначе зачем он живет? «Жить в пространстве» – значит, прежде всего, поступать. «Жить во времени» – значит потреблять, менять свое овеществленное рабочее время (деньги) на товар, также представляющий из себя овеществленное время. Самым популярным товаром, стимулирующим сферу эмоций «цивилизованного человека» становится информация. Телевизор – несомненно, самый мощный источник энергии, напрямую подключающий человека к неисчерпаемым ресурсам времени. Но даже если исключить телевизор, видео, радио, немыслимое количество музыки на всевозможных носителях, то останется еще печатная продукция: книги, газеты, журналы. Если разобрать по страницам и разложить на земле все газеты, которые появляются за один день в Москве, то, я думаю, не только Москва, но и Колгуев, несмотря на свою приличную, в общем, площадь в 3,2 тыс. км.2будет целиком покрыт газетами.
   Говорит ли это о чем-нибудь? Несомненно, о чем-то.
   О чем?
   Я не знаю.
   Оперативная память нашего мозга огромна, но всё же если ежедневно загружать её тем объемом всевозможной фигни, который обрушивается на человека, не способного противостоять этому напору, то и у неё не хватит возможностей для того, чтобы обдумывать более медленные и зрелые мысли.
   Но неспособность к самостоятельному мышлению – это и есть самая опасная болезнь нашего века.
 
   То, что я говорю, не всем придётся по вкусу.
   Скоро платить придется всем.
 
   Рене Генон оптимист в том смысле, что возврат пространства и времени в «непроявленное состояние» означает для него лишь начало очередного цикла их проявления. В циклической теории развития мира здесь необычно лишь то, что в центре внимания у Генона оказывается не человек. Но Генон понимает, что человек – не более, чем заложник грандиозных и неподвластных его сознанию пульсаций.
   Интересно, что эта, столь странная, на первый взгляд, мысль Генона о взаимопревращениях и «циклах» пространства/времени неожиданно находит созвучие в эссе Х. – Л. Борхеса о времени. Оно так и называется: «Время». В нем Борхес говорит о стремлении времени вернуться к началу, к вечности. Это звучит почти как парафраз слов Генона о стремлении пространства возвратить себе неискаженность, непочатость и силу, которые на заре человеческой истории так остро ощущались народами Земли, так же, как и целостность, непочатость мифического первовремени.