Однажды между Аликом и Толиком вышел спор. Толик предложил Петьке подстрелить птицу, чтобы тот мог рассмотреть получше.
   – Не надо, дай ей выходить птенцов, – остановил брата Алик.
   – Да птенцы летают уже…
   – Все равно, они еще бестолковые…
   От Алика я узнал, что гусята, лишившись родителей, сильно вшивеют, слабеют и очень отстают в развитии, так что по осени сбиваются в отдельные неумелые стаи, которые опытный охотник сразу отличит от выстроившейся стаи нормальных птиц. Оказывается, купаться в пыли, чтобы выгнать паразитов, мать учит птенцов, сами они научиться этому, да и многому другому, не могут…
   Оголенность жизненной первоосновы, нарочитая грубость в расстановке смысловых пар: жизнь-смерть; холод-тепло; движение-неподвижность – которые, к тому же, сами подчиняются грандиозным пульсациям света и тьмы, полярной ночи и неостывающего дня, претерпевая взаимные превращения и перетекая друг в друга в круговороте любви-рождения-смерти – все это, несомненно, сделало из него еще и мага. Крики птиц, укусы насекомых – все это для него свидетельства, голоса, которые предупреждают и ждут ответа – и он говорит с ними, все время приговаривает что-то птицам, траве, грибам, всему, что вокруг, ибо оно живое, а живое любит, чтобы с ним разговаривали.
   Но сейчас он идет молча, понуро склонив голову. Наш поход был шансом и для него. И вот – финиш.
 
   Мы выползаем на холм за ручьем и на краю болотистой равнины видим дома Бугрино. Какую лютую тоску вызывает сейчас во мне этот поселок! С каждым шагом навстречу ему мы выходим из прекрасного мира тундры, который уже завтра, в воспоминаниях, несомненно покажется нам волшебным…
   Выходим из орнитосферы, словно из театрального зала, где закончилось действие, полное драматизма. Действие, где представлен весь жизненный цикл, рождение жизни из яйца и смерть в зародыше жизни (множество расклеванных яиц). Случайные послания (красивые перышки) и гигантские клинописные плиты – покрытые тысячами знаков, тысячами следов влажные глинистые лайды. Гибель невинных, едва проклюнувшихся на свет птенцов, превращение их в сгустки жгучего помета, которым норовит обделать человека белая Серебристая чайка, если он приблизится к ее гнезду; прямолинейная жестокость жизни, хищные крики соколят, их ненасытно и беспомощно разинутые клювы, их полуголые тельца, покрытые редким белым пухом, их истерическая, стариковская требовательность. Поморник, черной тенью срезающий добычу, словно коса смерти, со свистом проносящийся над тундрой. И одновременно – симфония жизни, дудочки, пищалки, голоса. Прощайте, прощайте, в большинстве незнакомые! Ваша музыка была прекрасна. Прекрасна до такой степени, что некоторое время после Колгуева собственно музыку трудно воспринимать: она кажется слащавой, одномерной, неживой.
   Трогательность – как некое особое, человеку только понятное качество живого. Трогательность птенцов в особенности; мир, увиденный их глазами: бесконечность вод, блеск капель росы в непролазных зарослях, колыхание густых завес зелени вокруг, сумрак ив, зов матери, успокоенность ее прикосновением, вездесущесть пищи, вездесущесть опасности…
   Однажды мы наткнулись в тундре на птенца длиннохвостого поморника.
   – Ну что, будешь убивать? – спросил Алик, поскольку накануне я клялся, что не пощажу ни одного поморника, который попадется мне на пути. Мы тогда спугнули гусыню с выводком, она побежала к реке и стала звать гусят, попрятавшихся в кочках: они побежали на зов, но тут же были проглочены.
   Птенец поморника был черным, пушистым, невероятно трогательным существом.
   Не сомневаюсь: спрашивая, Алик знал цену моей болтовне. Потому что у этого конкретного птенца, которого я должен был либо растоптать, либо свернуть ему шею – были черные живые глаза, была какая-то беспомощная, детская манера оглядываться, ища защиты, наконец, была эта округлость, пушистость детства, которая защищала его от человека.
   Алик знал, что через эту трогательность маленького существа человеку трудно перешагнуть. И оказался прав.
 
   Поселок: постепенно стала более-менее ясно видна «контора», мачты связи, крайние дома…
   Мы уже вышли из девственного пространства, на десять дней приютившего нас. За десять дней мы проглотили столько этого пространства, что не понимаю, как нас не разорвало: мы не знали меры, хлебали вдоволь, как дышали. Хватило надолго, на несколько лет. И когда через три года я снова приехал на Колгуев, выяснилось, что основные, матричные, что ли, формы этого пространства так крепко отпечатались во мне, что на многое мне просто не нужно уже обращать внимания, появилась возможность поразглядывать частности. Так я снял «кустики ивы после снега», «линзу» (озерцо, которое накануне лета цельной ледяной линзой лежало в тундре), «болотную руду» (это когда уже пошло таять: в детстве на уроках истории нам рассказывали, что предки наши добывали железо, прокаливая некую болотную руду, которую мне все хотелось обнаружить – а тут я увидел – красно-рыжие отложения чистейшей ржавчины, углубления в почве, заполненные этой ржавчиной, словно котлы; ржавчину, оседающую на стеблях растений, превращающую протоки между болотами в бурые железистые джунгли; потеки ржавчины; пробитые пузырями болотного газа нежные взвеси ржавчины на дне – десятки, сотни тонн ржавчины); «рыбу на снегу» (серебряная чешуя сигов как-то особенно блестит на позднем, зернистом снегу), «капель» (со впечатляющим срезом снежника, по нижнему краю которого сбегают капли), и «дальний горизонт». Это остров, снятый с вершины Острых сопок – видно одно из бревен, треножником сложенных в знак, приклад повешенного на серое бревно ружья и – бескрайнюю синеватую чашу простора с пятнами снежников внизу. С Острых сопок смотреть на Колгуев – настоящее удовольствие: видно далеко, километров на сорок, даже «Обь», стоящую в море. Только на севере и на западе моря не видно – кругом только остров, насколько хватает глаз, и даже кажется, что края его приподняты, и ты, хоть и сидишь на вершине горы, но гора эта стоит как бы посредине блюдца…
 
   Но все это случится еще нескоро. Пока что мы возвращаемся. Слышен уже звук дизеля, детские голоса. И те несколько сот метров, что осталось нам пройти – они нужны, может быть, только для того, чтобы мы привыкли к тому, что сейчас произойдет. Что сейчас опять вокруг нас сомкнется мир человечества и мы – навсегда или, во всяком случае надолго – выйдем из пространства.
   Его все меньше вокруг, оно прячется за нашими спинами, по мере того, как надвигается поселок. Вокруг уже дома, собаки, люди; в голове – нерешенные вопросы, телеграммы домой, постепенное и все более полное погружение в проблемы, которые ждут нас.
   Добравшись до гостиницы, с несравненным облегчением и чувством победы сбрасываем с себя рюкзаки, садимся на крыльце, оглядываемся. Все по-прежнему. Отступившее море, лодки на лоснящемся дне залива, скопление строений, которое называется поселком, внутри которого идет своя, так и не ставшая понятной нам жизнь. Как будто люди скрывают от нас что-то. Или в самом деле скрывают? Неодолимое, глубокое несчастье – вот что сокрыто в каждом жесте, в каждом взгляде колгуевского жителя, в его стоянии на ветру и долгом смотрении на море, за горизонт…
   Странно: все по-прежнему, но в то же время ничто не осталось неизменным. Должно быть потому, что мы побывали там.
   Там – в другом мире, в другом времени.
   Ибо кто скажет – где мы были на самом-то деле? И сколько времени там провели?
   Помню, еще перед отъездом на Север, в Москве, я зашел в редакцию «Огонька» и, открыв дверь в наиболее мне знакомую комнату, застал ее пустой, то есть друзей не было, но за столом у окна, в которое ломило прямое послеобеденное солнце, грозя засухой цветам на подоконнике, сидел человек и вычитывал гранки большой статьи, запланированной в номер. Журнал тогда едва дышал, номера выходили через две недели на третью, а то и реже, но тем не менее, было что-то неправдоподобное в том, что первый человек, которого я увидел в редакции, вернувшись с Колгуева, был… да, тот самый человек. Он сидел за тем же столом, с теми же гранками – не слишком-то даже и правленными – и даже свет падал так же на стол и на цветы, и опять из своих не было никого – будто я и не уезжал никуда, а просто сморгнул – и за это время прошла целая жизнь. И в Бугрино бригада рабочих по-прежнему собиралась на вездеходе за дровами, и по-прежнему тяжело переставляя рваные сапоги, шатались по-над берегом трое пьяных парней в поисках выпивки, а по мосту через овраг, семеня короткими ножками, все спешил из одного конца поселка в другой маленький человек в очках, с конторской папкой под мышкой.
   Все, что мы пережили, втискивалось в зазор нескольких незавершенностей: невышедшего номера журнала, недоправленных гранок, ненайденной выпивки, и депеши, так и не доставленной из одного конца поселка на другой…
   Со временем и вправду творилось что-то не то, ибо воскресенье со всеми его оленеводческими празднествами мы нарочно переждали в аликовом балке, чтобы спокойно вернуться в понедельник, за день до отлета. Тем не менее, в поселке по-прежнему было воскресенье, на вечер в клубе была запланирована дискотека, и до вертолета было еще два дня.
   Мы обсчитались 31 июля, когда решили, что уже настал август. Все это мы поняли уже после того, как содрали с себя липкую, провонявшую потом одежду, расчесали жесткие, как пакля, волосы, умылись, и затем еще при помощи ваты и одеколона стерли с лица отшелушившуюся, как мелкая чешуя, сухую кожу, после чего повалились на застеленные белым бельем постели, чтобы впервые за десять дней полежать просто так. Потом я стал бриться, потому что показываться на людях в том виде, в котором мы вернулись из тундры было, конечно, нельзя, но второпях порезался. Обед приготовить было нельзя – света в гостинице почему-то не было – и мы решили первым делом нанести отчетный визит Коле Одинцову, которому – в отсутствие у колхоза председателя – повесили на совесть остатки хозяйства: электростанцию, разбитый причал, несколько неисправных вездеходов, пустые склады и множество в чем-то еще надеющихся на него людей.
   Сели на кухне. Коля выставил тарелку гренок, стаканы. Я знал, что нам не уйти от проблем поселка, к которым мы не имеем и, как я надеялся, не будем иметь касательства. Но спирт тем и хорош, что крепок, и проплавляет преграды, воздвигаемые человеком для самозащиты – и в какой-то момент я увидел перед собой совсем другого человека – неистового. Может быть, того самого солдата, который остается на позиции, когда все ее оставили. И защищать ее бесполезно. И даже он об этом знает. Просто – какая разница, где воевать, если ты создан для боя и, может быть, для соло в бою? В молодости Коля был, видимо очень хорош собой, у него и сейчас в жестах, в широких движениях была размашистая мужицкая сила, но только теперь, когда, разгорячившись, он вскакивал, одна нога у него хромала и во взгляде был тусклый блеск, который выдает человека, прошедшего через пытку невозможностью что-либо изменить.
   – Танкер с нефтью пришел на Северный. Он слил погранцам. Должен слить и на маяк, но там штормит, он болтается у берега несколько дней. Я Косовского отправил на Северный вездеходом: черт с ним, с топливом, главное, чтоб уговорил капитана зайти в Бугрино и слить тонн хотя бы 50, потому что солярки осталось на десять дней. Буквально. – Коля вдруг замолкает и в упор смотрит своими невероятными глазами. То есть, хочет спросить, понимаю ли я, москвич, что такое – на десять дней? Что через десять дней – конец света?
   Мне остается только терпеть этот взгляд и делать вид, что я понимаю.
   – Пришлось баб похерить, – не выдерживает паузу Коля. – Вырубаем свет среди дня – «Дикую Розу» не могут посмотреть. Воют. Ненавидят. А потому что соляра не проплачена.
   И никакого выхода нет. Если мы эту соляру будем олениной окупать, то у нас оленина, блядь, будет по сто тысяч килограмм. И комбинат ее не примет. Скажет: сами ее жрите, на хуй…
   Неистовая экспрессия последней реплики побуждает Колю к лаконичному заключению:
   – Вот так.
   В этот момент раздается стук дверь и в проеме ее появляется, наконец, крошечный мужчинка с конторской папкой под мышкой который, похоже, дошел-таки по назначению, а с ним вместе – два моряка с бумагами, уведомляющими о том, что сухогруз «Кондратий Булавин» подошел к острову и доставил уголь, разгрузку которого надо бы начать как можно быстрей.
   Коля сдергивает с гвоздя телогрейку, надевает стеганую шапку монтажника и прихрамывая на больную ногу уходит в ночь, принимать – по большим водам – первый тридцатитонный понтон с углем – один.
 
   Ночь. Гостиница. Слышно, как в клубе бухает дискотека. На грани забытья в тонкую прорезь между сном и явью устремляются образы, из которых, как паззл, пытается сложиться остров. Пока ничего не получается – образы не схватываются между собой, рассыпаются, тасуются, собираются снова. Первые фотокопии памяти: море, песок, моллюск. Карбас на морском берегу. Мы бредем по желтой воде. Тундра, как нотный лист, начало музыки: звук Колгуева низкий, глухой, слегка мерзлый. Тысячи отверстий тундры: родники, болота, озера – глаза, которыми земля глядит в небо, призывая его отразиться в своих зеркалах. На плоскости до неба не дальше, чем на вершине горы. Староверские могилы, как замурованные двери, в которые ушли когда-то отшельники, унеся с собою все свои тайны. На острове три речки Покойницких: но значит ли это, что последние аскеты обрели здесь хотя бы покой?
   Табак из сигареты «Голуаз», который я накрошил идолу. Утро в верховьях Горелой, снежник в тени холма, синий от незабудок склон Сииртя-седе.
   Вот здесь что-то осталось недосказанным.
   Царская охота, кольцо на лапке сокола, кольца времени. Призрачный флот, просквозивший мимо мелей Колгуева в поисках Китая. На палубах – голландские герцоги в роскошных камзолах, мечтающие стать посланниками в Поднебесной; в трюмах – доспехи, механические часы и мушкеты… Разболтанный в воде желток сваренного вкрутую гусиного яйца – «ненецкий чай» – каким запомнил его шотландец, именем которого мы вторглись в пространство. Старухи, нюхающие махорку, перетертую в ступках с древесной золой. Драгоценные образы века кочевья.
   Орлан и ворон парящие над бескрайним простором. Ветер. Однажды ветер скомкал и бросил в море стаю куропаток, улетающих с острова на юг. Вертолетчики видели – вода в Чёшской губе была вся белая, как в снегу.
   Олень. Лицо Демьяна, голос Демьяна. Стойбище на плато. Железо, изъеденное ржой, ветхость дерева. Обшивка балков, нарты, ручки инструментов – все сделано из дерева, уже поболтавшегося по волнам, подгнившего, слабого. Ни одного нет смолистого, живого куска – вот, вот, что меня поразило! И – голод. Трое парней, сидя на корточках у печки, надрезают ножом набухшие, кровящие панты, слегка подпаливают в огне и грызут, высасывая кровь. Одна ветка рогов на троих…
   Я, видно, все неправильно понял когда-то, случайно попав в тундру на сытую, обжорную неделю просчета. Может быть, я продолжаю понимать все неправильно и, более того, с самого начала так все неправильно и понимал? Почему, видимо, всегда заканчиваются для меня катастрофой попытки отыскать следы художников – Ады и Володи… Ларчи, красавица Ларчи, которая когда-то ходила в туфельках-лодочках по подмерзшей пене морского прибоя, оказывается Ларисой Федоровной, вдовой начальника вертолетной площадки Анатолия Полуэктовича, который когда-то с такой изысканной насмешкой над моим желанием скорее покинуть этот холодный край земли и вернуться в свой мир все откладывал и откладывал мою посадку на вертолет. Тогда я разозлился на него. А вот теперь его нет, и Григорий Иванович, которому я безусловно верю, рассказывает, какой это хороший, правильный был человек. Он умер от чисто колгуевской болезни – не вышел из запоя. И вот теперь Ларчи, Лариса Федоровна – немолодая, да пожалуй и некрасивая уже женщина, с которой этого плотного, лысоватого, такого спокойного на вид человека всю жизнь связывала жестокая, иссушивающая страсть – в зеленой телогрейке и резиновых сапогах идет в магазин по разбитому настилу улиц и больше, кажется, ни о чем не мечтает. О том, какова она была в молодости, видно по дочке, юной красавице Уле. Ее красота редкостна, как красота метиски, отличная от красоты чистой расы: такие лица можно встретить в Париже, в Лондоне, в Нью-Йорке, где перемешиваются все крови мира – но что она делает здесь, в Бугрино, куда направляется, ведь, выйдя из дому, надо же направляться куда-то? В магазин, за пособием по безработице, или просто так, туда-сюда, повинуясь самому древнему из инстинктов, в поисках силы, которая нежно и властно совлечет с нее все покровы, и выпьет дыхание из ее губ, и сольется с нею в одной горячей судороге – но неужели она не понимает, что это засада? Нет. Больше всего поражает, что никто не понимает, что вокруг засада.
   Или это я не понимаю уже ничего?
   Чувство беспомощности увлекает меня к финалу. Движение исчерпало себя, а остановившись, проще всего потерять не только такт и ритм, но и само чувство меры, ибо привычный способ оценки окружающего, да и себя самого по законам похода более не работает, и всякая мелочь лезет в глаз, как бревно, и несчастья других людей, которые не могут, да и не должны быть открыты, невольно так раздражают тебя, что ты готов разразиться гневом и, открыв одному тебе известные тайные карты, выложить все козыри на стол с безаппеляционным who is who. Вид приговора. До какой же жалкой прокурорской роли можно дойти, чуть-чуть позабыв, ради чего, собственно, ты вышел за ворота своего дома, ради чего оставил любимую ждать тебя… Для того ли, чтобы, морщась, разбирать чужие несчастья? Несчастье – слишком загадочно, чтобы судить о нём походя. Никто не знает, зачем небо бывает столь ужасающе несправедливым, без меры одаривая несчастьями род за родом из поколения в поколение… Быть может, только для того, чтобы те, кто уцелеет после этого ужасающего испытания, смогли понять что-то очень важное. Что-то такое, что десятки лет десятки людей понять не могли, а может и не хотели – но несчастьями просто принуждены были понять…
   Что – я не знаю. Потому что перед глазами у меня стоит все тот же несчастный, разбитый поселок, годы которого сочтены, поселок, у которого нет никакого выхода. Но поскольку будущее совершенно неизбежно – впереди продолжение, неизвестное нам.
   Точку можно поставить только в книге. Да и то, финал выходит совсем иным, нежели представлялось вначале. Мое повествование, подобно многим, пало жертвой авторского замысла, захотело слишком многое вместить в себя, и в результате превратилось в столь же запутанное внутри себя произведение, каким является породившее его пространство тундры. Но одно оправдание прожитому дню я все-таки нашел. Это совсем короткая история.

Сын шамана

   В двадцать седьмом году отца его убил человек из другого рода. Семь раз ударил ножом и на седьмой – зарезал и заревел от радости торжества. Того человека подговорили люди из Города. Их прислали, чтобы организовывать людей тундры заготавливать нерпичьи шкуры и оленье мясо. Его отец, последний шаман острова, сторонился их, но был все же замечен.
   Это были веселые, крепкие люди. Они вели себя на острове, как хозяева, только немного скучали и от скуки пили спирт, и как-то раз от скуки напоили слабоумного и сказали: «Зарежь его. Если он и вправду шаман, то он не умрёт. Испробуй, на что он годен». И тот пошел, ибо был слабоумен и пьян. И нашел шамана в чужом чуме, камлающим у ложа больной женщины. И убил.
   Женщина, от которой ушел её голос, осталась немой навсегда, ибо шаман не завершил своё дело.
   Он был похоронен лицом вниз, как всякий человек его народа, ибо шаман не более, чем человек. Он только знает глубокую тайну о неведомом, которое распростёрто над людьми, словно небо, но не может быть уловлено или высказано словом, хотя может быть ощутимо (как небо) и может быть услышано и может быть даже увидено, ибо есть тихие его голоса и сокрытые приметы. И всё связано им. Может быть, шаман только ухо, чуткое, как ухо песца. Или глаз, пронзительный как у совы. Ибо он сам внутри себя и сова и песец и олень и ветер и звезды и море. Ибо в неведомом все мы едины, и не только солнце и луна связаны друг с другом, как день и ночь, но и человек с ними, и с каждой живой тварью, и с каждой рыбой в море и даже с болотной травою и даже с бурым льдом мерзлоты. И если человек слабеет и в слабости становится жадным и злым и нетерпеливым, проклятье ложится на род его и тундра скудеет, делается неплодна, как дурная запойная баба, и вся красота и жизнь убывают в ней.
 
   Ему было девять лет, когда убили отца. Он ничему не успел научиться у него, ибо ученичество шамана долго. И бубен (который есть ход в неведомое и, одновременно, большое ухо) он получает лишь через десять лет, когда сам научится слышать немного и понимать смысл благоговения и доброты.
   А он был просто мальчик, зло встреченный новым временем, когда люди стали искать знание в книжках и заблудились, и осмеяли мудрость шамана, ибо она тяжка для слабых и смехотворна для невежд.
   Он стал посмешищем и изгоем.
   Когда на месте летнего стойбища людей тундры возник поселок, построенный солдатами в конце большой войны, ему отрядили должность говночиста, ниже которой не может быть у людей его народа.
   Теперь, когда он парализован и в поселке некому чистить нужники, из-за чего нечистоты выливаются ведрами прямо возле домов, под обрыв на берег моря, усеянный разбитыми черепами оленей и костями, высосанными собаками, ясно, сколь велик был он в своем униженном повседневном подвиге. Геракл по сравнению с ним просто ловкий хитрец. А он был подвижник, он очищал вселенную от грязи, он был маленьким, остро-вонючим, но упрямым существом, тащившем на себе всю скверну своего народа, всё малодушие его насмешек. Мне трудно выговорить, как называли его, издеваясь над ним, ибо я увидел его совсем другим человеком, ушедшим в глубокое удивление старости, когда сущности вещей приоткрываются внутреннему взору. Но пусть те, кто насмехался над ним, и отвечают за это. Ибо всё взаимосвязано в неведомом, и даже Говно-шаман в страшной униженности своей и немоте порою слышал голос Бога, и ощущал в себе силы Бога и ясность и ярость его.
 
   Рассказывают, что когда он напивался, в нем вдруг поднимался огонь неистовства – и тогда он грозил недругам своим, что нашлет на них злых духов Парны, и пытался, подражая танцу отца, неистово размахивая руками, управлять вселенной по своей маленькой справедливости.
   О, спиритус вини ректификатус! Кто вдумчиво, без чванства вдыхал твой свирепый запах, тот знает свойство твоей силы – стряхнуть с человека жалкие роли его и нелепые обязательства – и явить в наготе души под непостижимую высоту неба. Кто-то является в лютой ярости, кто, как зародыш ребенка, клубочком сворачивается в забвение, но он, напротив – в эти мгновения лишь припоминал, кто он на самом деле: шаман, сын шамана, чуткое ухо и глаз совы. Пьяный, он пытался украсть у соседки бубен, который та прятала в кладовке. Этот бубен сохранился у неё от мужа-шамана, погибшего на материке еще до того, как она поселилась на острове. Однажды он совершил кощунство и, не получив вожделенного бубна, вспорол его ножом, пытаясь уничтожить то, что так манило его – но чем он и не в праве, и не в силах был владеть. Возможно, сквозь эту рваную прорезь он в последней отчаянной попытке хотел втиснуться в реальность неведомого, которую столь явственно ощущал, но к которой не знал и не умел найти дороги.
   Соседка простила его. И когда рак стал пожирать её, она позвала его и попросила, чтоб он исполнил свой танец – единственный в его жизни танец шамана.
 
   Он многое повидал. Он видел, как со временем распались связи неведомого, грубо оборванные людьми, и мир перекосился, лишившись невидимых подвесок. Люди на острове перестали резать оленей и вместо этого, пьяные, стали убивать их, разбивая головы ломом. Люди разучились жить налегке и потеряли выносливость и ясную мудрость волка-охотника, стали злыми и ненасытными, как псы, и как псы ленивы и послушны. И полюбили водку больше скучной праздной жизни своей, которая давно, когда еще был жив его отец, была так трудна, но так прекрасна.
   На холмах тундры сидели они и пели песню, подкармливая маленький огонь веточками тундрового кустарника…
 
   Шел мелкий дождь. Разбитый дощатый настил по-над берегом тусклого серого моря был скользок, как обмылок. В дверях разделенного надвое барака стояли две женщины-ненки, еще не старые, но как-то сильно уже истраченные жизнью. Одна горько курила папиросу. В глазах их отразилось смятение и даже, пожалуй, испуг, когда они поняли, что я к ним – почему-то им взбрело в голову, что я из милиции, хотя милиции нет на острове. Сообщение о том, что из газеты, их почему-то совершенно успокоило, хотя газеты тоже нет в радиусе ближайших двухсот километров и оттуда за последние лет пятнадцать никто не приезжал. В тёмном коридоре барака, в желтом свете голых лампочек, я успел заметить наполненные углём ведра на полу, тряпки в щелях, откуда сильно тянуло сыростью, шевелящихся собак. Потом – комната, неподвижное лицо человека, кажущегося очень старым, сидящего в пиджаке на подушках в грязной постели. На широком лице выделялся кривой нос. Больше всего поразили его глаза, полные немоты неведомого, и большие мосластые руки, с длинными, сантиметра в два, желтыми и, как у медведя, загибающимися внутрь когтями. Под правую руку у него была к стене прибита полочка, на которой стояла миска с обглоданной гусиной лапкой и банка, куда он время от времени сплёвывал ослабевшим углом своего рта.