– Вот, – сказал Толик, заметив появившегося, наконец, меня. – Еще один к тебе прибавился…
   – А что случилось?
   Я увидел, что Алик перетягивает ногу бинтом.
   – Ничего, – сказал Алик. – Ебтабада едя…[31]
   Мне показалось, что он выругался.
   – Ногу подвернул, мань хар, н…[32]
   Больше мы не пытались срезать углы через ивовый лес.
   Из-за того, что Алик тоже охромел, мы пошли медленнее. И постепенно… Очень постепенно… Началась эта ночь. Волшебство этой ночи.
   Никогда прежде я не ходил по тундре ночью.
   Солнце закатилось. Оно и в самом деле зашло часа на два, а не погрузилось только в синюю дымку туч, стоящих у горизонта. В первый раз мгла тумана накрыла нас еще на переправе, но потом, когда мы вскарабкались на лоб – тот самый, где стоял когда-то староверский крест – снова напоследок стало видно оранжевое солнце и желтое, как свежая гуашь, небо вокруг.
   А когда выбрались из ивового леса, небо было уже совсем холодным, лишь узкая, как лента содранной коры желтоватая полоска у горизонта указывала на север, куда ушло солнце. Перед нами, как волны моря, вставали темные холмы. Такой тундры я тоже никогда не видел. Ведь до сих пор мы не отрывались от путеводной канвы пляжа и, хоть шагали по местам совершенно пустынным, человеческое присутствие все же ощущали – хотя бы в буквицах той рассыпанной азбуки цивилизации, которое выбрасывало на берег море.
   Теперь все изменилось. Мы вступили в пространство, которое, сомкнувшись за нашими спинами, чем дальше, тем в большей степени подчиняло себе и очаровывало нас. С той стороны, где осталось море, ветер по-прежнему нес туман, холодный как лед и сырой почти как дождь. Пуховка, рюкзак, джинсы, сапоги – все было мокрое – и даже на свернутой шкуре поблескивали капельки измороси. Постепенно стихли раскаты волн, стихли птицы и в глубоком прозрачном сумраке ночи нам открылась прекрасная страна…
   Мы шли высоким берегом реки, время от времени переходя глубокие овраги, прорезанные впадающими в реку притоками. Собственно, ничего больше и не происходило этой ночью, мы частью шли, а частью ковыляли, но, так или иначе, тащились вперед. Вперед и вверх-вниз по склонам, и снова вперед. Тюуня – тасиня – что поделаешь, если земля на твоем пути искромсана лемехом вод? И больше ничего, как будто, не было. Но как расскажешь, что такое глубина темных ущелий под небом, похожим на прозрачный перламутр? Про темную зелень речных долин, скаредность сумерек и блеск зеркальной воды внизу? Про то, как у Петьки из-под ног беззвучно срывается со склона балки орлан-белохвост и парит, распахнув крылья, почти стоит, опираясь на темноту? Про вдруг какой-нибудь мох, выстилающий бережок ручья, или колокольчики, вкрапленные в эту ночь синими холодными каплями, или незабудки? Про то, что чем дальше в ночь, чем ближе к рассвету, тем сказочнее, неправдоподобнее становятся краски?
   Вот вода внизу: она беззвучна, тяжела, и сияет, как расплавленный металл, будто в русло реки, на дно темной балки стекло все серебро и золото с закатного неба.
   В ненецком языке с десяток слов и словосочетаний, служащих для обозначения воды. Есть просто вода – «и», есть вода морская «яв и», вода с прибрежных низменностей у моря – «самбо и» и вода торфяных низменностей «монгга и», вода родников и источников «я нгылад мунггарта и». Есть, как мы знаем уже, «старая вода». Но какими словами обозначить воду, ночных рек, полную света? Как передать все оттенки цветов, которые возникали и растворялись у нас на глазах – вот, хотя бы оттенки коричневого, зеленого и синего; например, тот сероватый оттенок далекого синего, которым проступили – неожиданно близко – вдруг открывшиеся взору «синие горы» Колгуева, на которые с замиранием сердца взирал я когда-то из Бугрино? Возможно, слова тут бессильны и вполне может статься, что только красками можно передать великолепие окружающей нас картины – и я, вернувшись в подмосковное лето, даже пытался нарисовать эту ночь, подобрать хотя бы верные цвета по памяти – ничего не вышло. Эта ночь сама была воплощением изумительного мастерства и не желала поддаваться средней руки копиисту.
   Просвистнул кулик в тишине, далеко прогоготали лебеди.
   Нет-нет, во всей полноте этой ночи никому не передашь. Увы, она моя, эта ночь, настолько моя, что мне при всем желании не разделить ее ни с кем, как тупое напряжение позвоночника, как сверлящую боль в плечах, как продирающий до самой селезенки холод, как те маленькие кусочки затвердевшего шоколада, которые я раздавал спутникам своим по этой ночи через два привала на третий…
   Мы шли уже часов пять, когда Петька, поджидая нас с Аликом, заснул, сидя на кочке.
   Как два старикана, мы дружно хромали позади, особенно замедляясь на подъемах, где мне надо было сгибать больное колено, а Алику – опираться на подвернутую ступню. Поднявшись из очередного оврага с неприятным чувством влачащихся вечно позади людей, мы вдруг увидели, что Толик и Петька сидят на вершине плато и ждут нас. Толик курил. Петька молчал. Это дало нам возможность тоже присесть и отдохнуть немного. Потом все встали и пошли. Вернее, все, кроме Петьки. Позвали его – он сидит. Подошли – спит. Вот.
 
   И что же? – возможно спросит кто-нибудь. – В чем была награда? В чем смысл? Ведь ты говорил, что эта ночь была чем-то необыкновенна… «Ну да, – отвечу я. – Совершенно необыкновенна. Она была чудесна. Но как рассказать о чуде? Чудо раскрывается тому, кто пришел к нему сам». А смысл – это цвет и ритм, цвет и ритм пространства, которое само по себе есть и смысл, и цель и ценность. Потому что в нем заключена сила. Потому что оно прекрасно…
   И единственное о чем я жалею – что никак, никоим образом не могу разделить с возлюбленной сердца моего восторг того предрассветного часа, когда ночные краски набирают последнюю прозрачную свежесть, чтобы с первым солнечным лучом быть претворенными в краски дня. Даже снимать было бесполезно. Потому что – что, собственно, снимать-то? Все вокруг? Пейзажи тундры очень похожи один на другой – это варианты природного канона, которым так или иначе выражены бескрайность, чистота и воля. Чистота и воля – какое прекрасное сочетание смыслов! Ценитель, безусловно, уловит тонкие различия в нюансировке цветов, в наложении линий. Но обычный человек скажет, что тут и взгляду не за что зацепиться.
   Разве что вот: лабтахы лорца ниня ханебцё намды.
   На пригорке средь равнины сидит полярная сова.
   Но фотоаппарат у меня в рюкзаке. И я просто смотрю, как она улетает…
 
   – Смотрите, – задумчиво произносит Петька. – Солнце село слева и встает слева…
   Мы идем уже так долго, что озеро давно должно было хоть на миг приоткрыться взору. Но лишь холмы волнятся вокруг в предрассветном покое. Озера нет. Алик, пожалуй, давно догадался, что что-то не так. Постепенно это становится ясно каждому.
   Сбросив на землю рюкзаки, съедаем по последней дольке шоколада: топлива больше нет, но мы уже почти прошли насквозь эту ночь. В общем-то все выдохлись, кроме Толика, который выглядит довольно бодро. Может быть, его греет жир, которого он нахлебался.
   Четыре часа утра. Краешек солнца показался над землею.
   – Дай-ка сообразить. – Алик разворачивает карту, осматривается вокруг. Что-то примечает. – Во-он балки, видишь? Где сопочка небольшая, там, под нею. Это, значит, Егора Варницына балки. Это, значит, мы не по Кривой шли, а по Горелой… Забыли Горелую перейти…
   Теперь понятно: один из притоков Кривой мы в темноте приняли за саму Кривую и нас увело довольно далеко на юг. Поэтому и солнце встает там же, где зашло.
   – Это из-за меня, – говорит Алик, закуривая. – Моя ошибка. У меня сейчас вся нервная система на ногу работает. Даже нюх пропал. Когда все нормально, далеко чую. А сейчас вообще ничего не чую…
   Еще через полтора часа, совершенно измочаленные восьмичасовым переходом, мы добираемся до балка: этот добротный, на редкость крепкий и хорошо обихоженный домик (что для Колгуева редкость) принадлежит бригадиру оленеводов Егору Варницыну. Но оленей в корале возле дома нет, что свидетельствует о том, что хозяин, скорее всего, в бригаде. Так и есть: никого! Но дверь не заперта и мы вваливаемся внутрь. Признаюсь, в нашем распоряжении не было еще более уютного жилья, готового сходу принять и обогреть человека. Сухие дрова сложены у железной печки; рядом с ними – чайник с соляркой. Второй чайник наполовину заполнен водой. В изголовье нар, застеленных шкурами и шерстяными одеялами, был столик, на котором лежал спичечный коробок. На полке над нарами, как и положено – соль, сахар, чай. Кроме того, было десятка два журналов. Почему-то особенно поразил меня номер журнала «Знание – сила».
   Кажется, мы наскоро запустили печь, вскипятили чаю и тут же завалились спать.
   Все, кроме меня. Я все-таки достал из рюкзака фотоаппарат.
   Домик стоял на обрывистом берегу быстрой чистой речки, которая, хоть и порядком помелела здесь, но все же тугой излучиной течения своего вырезала высокий берег наподобие амфитеатра, правую часть которого, как башня, венчал великолепной формы холм, похожий то ли на высокий курган, то ли на коническую пирамиду со сглаженной вершиной. Лишь в первые часы после рассвета холм выглядел таким, каким увидел его я: он был залит солнцем и казался голубовато-зеленым от незабудок, покрывающих его склоны. Потом солнце уходило и возвращалось взглянуть на этот склон холма лишь глубоко вечером, уже остывшее – о чем свидетельствовал мощный пласт белого снега, сохранившийся в овраге на склоне. Сейчас снег был освещен ярким солнцем и от снежника к реке по яркому красному и желтому мху сбегала ослепительная струйка талой воды.
   Я так и не сделал ни одного снимка. Я просто сидел на верхнем ярусе амфитеатра и битый час смотрел вокруг, наблюдая, как меняются краски, по мере того, как солнце поднимается в небе все выше. Я впервые смотрел на Колгуев с более или менее возвышенной точки и то, что я видел, звучало во мне, как раскаты колокола. Ничего не было вокруг кроме этого прекрасного, пронизанного утренним солнцем пространства под голубым небом – и бесполезно было даже пытаться «снять» его, схватить, унести с собой: оно огромно и не желает вмещаться в наши жалкие объективы, укладываться в слова, в замыслы и в объяснения. Здесь оно – хозяин, оно – замысел, а мы – его гости, в лучшем случае.
   На следующий день я все-таки спросил Алика, как называется этот прекрасный холм над рекой.
   – Сииртя-седе, – ответил он.
   Я вполне удовольствовался ответом и не спросил даже, что означает это название. Мы еще не были готовы к встрече с тем, что готово было приоткрыться нам. Мы не вопросили действительность, и она промолчала.
   Должно быть, сопка хотела отдельного разговора по душам и готова была подождать…
   Я отправился спать в начале восьмого, когда на цветок рядом со мной прилетел шмель, возвещая, что стало тепло и, следовательно, новый день уже начался…
 
   Глубины сна темны. Всплывая, различаю сперва вколоченный в стену ржавый гвоздь и чувствую сухой, приятный запах прогоревшей печки. Еще запах: не слишком-то свежей, но сухой, по крайней мере, одежды. Ни звука. Впрочем – дыхание. Поджав к животу колени, на нарах посапывает Петр. Прямо на полу, на шкурах спят Алик и Толик. Сквозь маленькое окошко прозрачный солнечный свет косо падает Алику на лицо. Под глазами, в складках рта, в невидимых при прямом освещении морщинках сухой кожи собрались тени. Что-то сказалось – усталость или боль – но только вдруг черты этого лица обозначились с беспощадной резкостью и в лице Алика отчетливо проступил индейский облик отца, Григория Ивановича. Это внезапно обнаружившееся сходство поразило меня и я долго завороженно смотрел на спящего Алика: будто случайно заглянул в будущее и увидел его через много лет.
   Будущее.
   Теперь, когда прошло столько времени, что сбылось почти все, что тогда представлялось нам самым отдаленным будущим, когда сбылось даже то, о чем мы и думать еще не смели – самое время поразмыслить о том, что это такое – будущее. И чем была эта ночь – мгновенным пролетом во времени, посредством которого мы перенеслись из точки А на морском берегу в точку Б в глубине острова, сгустком настоящего или конденсатором будущего?
   Тогда лишь Алик, вынашивая в голове план ночного перехода, замышлял эту ночь, как будущее: остальным он предъявил свой замысел, как готовое решение, и он тут же стал разворачиваться в настоящем, покуда не стал прошлым. При этом по ходу дела в развитие событий вкралась ошибка, замысел раскрылся не так, как предполагалось, в результате чего мы оказались совсем в другом месте, но зато пережили эту ночь, которую я сразу, по крайней мере, уже по пробуждении, распознал, как несравненную жизненную удачу. Ошибка руководила нами, но результат был все же превосходный – эта ночь, полная волшебства и чреватая будущим, как всякая удача.
   Наверно, не все ощущали то же самое. Можно было считать, что мы пронырнули эту ночь – тьму, холод, кустарник, какие-то еще казавшиеся тогда почти невыносимыми испытания тела, о которых сейчас едва помнится – и вот, один за другим всплываем из глубин сна в избушке бригадира-Егора, как будто все, что случилось, и вправду произошло во сне. Только у Алика болит подвернутая нога, а мое колено, еще ночью казавшееся мне совершенно раздробленным, совершенно исцелилось.
   Должно быть, для Алика и Толика эта ночь так и осталась в прошлом.
   Для меня – нет.
   Правда, прошло много времени, прежде чем ощущение удачи, добытое той ночью, стало будущим. Но тем не менее: сначала затянулся узел в замысле ненаписанного еще текста – «ночь в тундре от заката до восхода». Эта главка несколько лет упрямо не поддаваясь перу, так что в какой-то миг мне стало даже казаться, что мне нечем заполнить ее, что в ней, кроме красивого названия, ничего и нету.
   Оказалось – ничего подобного. Просто, чтобы развязать этот узелок, мне пришлось исправить давнишнюю ошибку и, отправившись еще раз на остров, добраться-таки до «синих гор» Колгуева и до озера, куда мы так и не дошли той ночью, которая привела нас к сопке сииртя. И это было, конечно, наиболее очевидное последствие, самое простое проявление её, ночи, будущего. Написать эту главу просто нельзя было, не довершив некоторых жестов, которыми я вольно или по неосторожности выдал свои намерения. Правда, я никому не обещал добраться до Острых сопок кроме себя самого – но не добраться уже не мог…
   Только потом, когда узел растянулся и глава пошла, я, еще раз пройдя эту ночь от заката к восходу, исполненный знания о том, что случилось с каждым из нас, ясно вижу, как крепко связалась она со всем, что было важного в жизни, причем с такими вещами, которые, по видимости, не имели к этой ночи ни малейшего отношения.
   Крым, Париж, творчество, рождение ребенка…
   Натяжки тут нет – все главные темы жизни неизбежно сплетаются, как в музыке. Но если я скажу, что Крым в связке с этой ночью звучит как тема прощения – многое ли это прояснит? Я не льщу себя надеждой, что читатель помнит, что автор этих строк когда-то бежал с рыболовного траулера, готовящегося отправиться в промысловый рейс, чем навлек на себя целый ряд сокрушительных для собственного духа последствий. Остров излечил автора от поражения. Ночь была одним из его лекарств. А Крым – прощением, знаком примирения с собою, восстановленной полноты жизни. Дважды после Колгуева случался Крым, а потом Париж – так было и в 94-м, и в 97-м. И это не случайность, я знаю – хотя разбирать в подробностях эту партитуру нет никакого смысла, тем более, что в нее вторгаются какие-то отдаленные раскаты, громады Нью-Йорка вздымаются вдали и звучит голос далекого друга. Самого дорогого мне друга. И я знаю, что этой ночи суждено сбыться еще в одном качестве – превратиться в послание ему. Может быть, ей так и суждено воплощаться снова и снова до тех пор, пока не кончусь я сам.
 
   Одним из последствий той ночи стало библиотечное приключение, случившееся со мной – листок читательского требования позволяет установить это с абсолютной точностью – 22 мая 1998 года. Дело в том, что мне давно надо было разыскать два посвященных Колгуеву текста на немецком языке, но я откладывал эти розыски до последнего, так как не знаю немецкого.
   Оговорка «до последнего» так же не случайна, как и дата: накануне врачи сказали, что дней через пять, максимум через семь, я стану отцом.
   Время сорвалось с тормозов и обрушилось вниз, как вагонетка «американских горок»: у меня захватило дух, возникло чувство, что запирают какие-то ворота и надо успеть. Тут же возникла давка у ворот, поскольку успеть надо было сразу все, но немецкие тексты уверенно протолкались вперед, козыряя творческими приоритетами, так что мне пришлось на следующее же утро отправиться в РГБ.
   Первый из этих текстов – знаменитое описание Колгуева профессором Савельевым, которое вслед за Тревором-Бетти обильно цитируют все географы XIX столетия, едва речь заходит об острове. Несколько пространных цитат из этого описания были мне, конечно, известны, но что-то требовало теперь, чтобы я раздобыл весь текст целиком.
   Это было, безусловно, необходимо – описание Савельева заслуживает внимания уже потому, что оно самое раннее из всех, нам известных. Профессор Савельев вместе с немецким ботаником Рупрехтом дважды высаживался на Колгуев летом 1841 года – правда, оба раза ненадолго.
   Тревор-Бетти называет работу Савельева «превосходной» и вслед за ним повторяет слова о необычайной суровости климата острова, подкрепляя их цитатой о том, что из шестнадцати дней, проведенных исследователями на острове, погода в течение десяти была такова, что они не могли даже покинуть палатку. Несомненно, указаниями Савельева руководствовался Тревор-Бетти и в выборе места высадки на остров, упорно называя лучшей якорной стоянкой устье реки Васькиной.
   Второй текст был любопытен по другой причине. В 1927 году – когда традиционные связи русской науки с мировой были уже почти повсеместно разорваны – ботаник А. Толмачев опубликовал в Стокгольме небольшой отчет, посвященный результатам колгуевской экспедиции 1925 года. Только потому, что работа Толмачева была опубликована в Швеции, на нее ссылается Еncyclopedia Britannica 1949 года. Кроме того, я ничего не знал ни о Толмачеве, ни об экспедиции 1925 года и этот пробел следовало тоже восполнить.
 
   Накануне мы сидели на балконе, курили и смотрели на город внизу, и я гладил живот любимой, который нарастал, как луна в этот последний месяц. Он был прекрасный, круглый, ровный. Теплый. Я прижимался к нему щекой, губами – и это было счастье. Мы мало разговаривали. Каждый понимал, что пройдет совсем немного времени – и заботы о малыше надолго займут всю нашу жизнь, почти все наше время, которое вдруг придвинулось так близко. И что я мог сказать тебе? Только обещать, что еще раз, еще хотя бы раз мы поедем осенью в Крым и будем лежать вдвоем в тени сосны в пустынный ветреный день, наблюдая, как белая пена разбившихся волн сбегает по черным камням внизу… И даже если октябрь и дождь – пусть октябрь и дождь – все равно, мы поедем еще раз в Париж и снова купим жареных каштанов у алжирца на выходе из метро «Odeon» и будем бродить по городу вдвоем, и я буду любить тебя, и мне не нужно будет притворяться, будто я создан для чего-то другого…
 
   Савельев напечатал свою работу в 1852 году в Берлине, в одном из томов архива Эрмана, где на протяжении трех десятилетий методично публиковались исследования, посвященные географии России, что, несомненно, выдавало корыстную заинтересованность Германии богатством своего восточного соседа.
   Работу Толмачева следовало искать в шведских «Географических анналах».
   Заполнив читательские требования, я в ожидании заказанных книг направился в каталог библиотеки, решив первым делом разобраться с «профессором Савельевым», поскольку никто из цитировавших его не называл даже инициалов этого человека. Фигура ученого, впервые высадившегося на остров для научного его описания, вызывала, конечно, естественное любопытство. Что повлекло его туда? И достаточно ли ссылка на скверную погоду объясняет то, что несмотря на превосходные результаты своей поездки, он никогда, по-видимому, не предпринимал попыток вернуться на Север?
   Роясь в картотеке в поисках «профессора Савельева», который удовлетворил бы мои ожидания, я довольно скоро среди многочисленных Савельевых нашел одного, который подходил мне по всем статьям. Это был профессор Санкт-Петербургского университета Савельев Павел Степанович (1814—1859). В 1841 году ему было, следовательно, 27 лет – возраст вполне подходящий для участия в экспедиции.
   Но странное дело: среди многочисленных трудов П.С. Савельева не упоминалось ни одной работы о Колгуеве. Не было вообще ни одной работы, которая подтверждала бы его интерес к Северу. Зато было множество работ, которые свидетельствовали о его жгучем интересе к востоку, к арабистике, к Средней Азии.
   Словосочетание «Средняя Азия» напомнило мне, что фамилию Савельева я встречал уже однажды в книге, посвященной запискам Ибн-Фадлана. Там, помнится, была цитата из письма современника Савельеву, содержавшая в себе упрек, что от сибаритства последнего терпит наука, а современники тщетно, по-видимому, четвертый год ждут выхода в свет «De origine Chorasmico-Grusinorum seu Georgeanorum dissertatio».
   «Сибаритство», казалось, способно многое объяснить. Я предположил, что в свое время молодого ученого могли тем или иным образом обязать сопровождать на далекий остров знаменитого немецкого ботаника, но одного испытания оказалось достаточно, и, написав работу на немецком языке, Савельев вернулся к излюбленной проблематике: географии монетных кладов и археологическим находкам, подтверждающим связи Руси со странами востока. Это предположение надо было, конечно, проверить, и поскольку я не рассчитывал скоро получить заказанные редкие книги, то заказал еще одну, посвященную жизни и деятельности П.С. Савельева.
   В ней подробно, год за годом разбиралась работа этого, как я начинал теперь понимать, действительно выдающегося человека, один только список статей которого вызывал желание немедленно ознакомиться с ними. «Арабские надписи в Дербенде»; «Бухара в 1835 году. С присоединением известий обо всех европейских путешественниках, посещавших этот город до 1835 года включительно»; «Клады с восточными монетами, находимыми в России»; «Мухамедданская нумизматика в отношении к русской истории»; «Арабские надписи на металлическом зеркале, найденном в Сарае и на золотом надбровнике – в пермской губернии»; «Краткое известие о древностях Мангышлакского полуострова»; «Дополнительное известие об открытии двух древних статуй в Керчи»…
   Как видно, профессор Савельев отнюдь не чурался географии, и несмотря на то, что главный вектор его интереса был направлен на юго-восток, он побывал и на юге – в поисках геродотова Герроса, и на севере – на раскопках «нормандского города». Только о Колгуеве не было ни строки. Откуда же взялось тогда «великолепное описание», на которое ссылается Тревор-Бетти?
   Я просмотрел список статей П.С. Савельева, опубликованных в Военном Энциклопедическом лексиконе 1842–43 годов. Вот список статей на букву «К»: «Каан», «Кабул», «Кадер (Абд-Эль)», «Каджары», «Кади», «Каймакан», «Кале», «Калмыки», «Кара-Коюнлу», «Керим-хан», «Кипчаки», «Киргиз-кайсаки», «Киргизы» – и далее в том же духе. В этом ряду Колгуев мог бы возникнуть только случайно. Но он не возник. Колгуева не было…
 
   Я долго не мог понять, почему этот библиотечный эпизод так врезался мне в память – ведь, собственно, это был обычный рабочий эпизод, один из многих, когда ищешь одно, находишь другое и так, неуклонно расширяя границы собственного неведения, вроде бы приближаешься к цели…
   А потом понял: ведь это тоже было счастье – перелистывать книги, рыться в картотеке, делать выписки. Все это хоть и торопливо, но по сравнению с тем, что началось потом – необыкновенно, неправдоподобно медленно. Потом, через две, все-таки, недели, когда родилась наша дочь, мир взорвался и все понеслось в таком темпе, что только странным могло показаться, что когда-то я мог позволить себе так вот блуждать по книгам… Ведь иногда блуждать – приятнее всего. Иногда приятно даже заблудиться, чтобы мысль унесло куда-нибудь в заволжские степи, к занесенным песком караванным дорогам великого шелкового пути… Когда забываешь, что ты изначально искал, и просто, как заклинания, повторяешь, смакуя, слова: пески Айгай, пески Сугаши, пески Нарульген…