– Ну а младший брат? – зачем-то мне надо узнать все до конца.
   – Младший? – переспрашивает она, будто забыла. – Убили его. Случайно. С первой получки взял бутылку. Пришел к старшему. У того жена в отъезде была, пошли в столовую. Сели, разлили. Тут же появился какой-то друг с племянником, что-то слишком шустро начал этой бутылкой шуровать. Старший был крут: «выйдем?» По зубам. Тут же, как водится, и помирились. А племянник за дядю обиделся, за ружьем побежал. По пьяни же. В парке он их нагнал и – младшего почему-то – выстрелом в шею прикончил. А старший через несколько лет сам умер…
   Я перестал жевать. На диво страшная, банальная, советская история…
   И весь этот город – в ней.
   Ты думаешь, это не имеет отношение к бегству, друг мой Петр? Имеет, еще как имеет! Ведь это от этой жизни бессмысленной, жизни без судьбы, без доли и бегу я… Да, она не меня лично коснулась, но она слишком близко вокруг, бессмыслица, еще вдох-другой, и я заражусь, заболею ею, как многие заразились: и художники, и писатели, научившись создавать подлинные драмы из идиотства и абсурда, из вырождения и скотства, из недоли…
   А я не хочу этого больше. Просто: не хочу. Сейчас, когда я пишу эти строки, я окончательно понял, что весь ужас нашей прошлой жизни, ужас пережитого коммунизма, которым мы даже гордились перед всем остальным миром, вступив с ним в контакт – он, действительно, ужасен, как ужасны для нас нравы тюрем и лагерей, но, так же, как и рассказы об этих нравах, он никому, кроме самих рассказчиков, не интересен. И правильно неинтересен. Потому что мир огромен и прекрасен, и если у человека есть хотя бы маленький шанс узнать его с этой стороны, грех не воспользоваться им. Конечно, коммунистический садомазохизм – удивительный механизм психической саморегуляции внутри социалистической общины – достоин пристальнейшего изучения специалистов, как одно из важнейших достижений тоталитарной системы. Пусть только изучением его занимается кто-нибудь с более крепкой, чем у меня, психикой. Я сам, если уж на то пошло, продукт былой системы и единственное мое желание сейчас – вырваться из ее удручающих смыслов.
   Вернее, бессмыслиц.
   Я должен уйти от этого, не видеть этого, чтобы научиться различать другое. Что-то, что заворожило бы меня.
   Образ. Судьбу. Характер.
   Один раз мне сегодня показалось даже, что я нашел. Вернувшись к полудню на дебаркадер, чтобы купить билет на «Зарю», я постучался опять в окошечко кассы и когда оно отворилось, за спиной неприветливой кассирши увидел человека, который сразу поразил меня безупречной выправкой и благородными чертами лица: не просто умного, но редкостного, хорошего лица. Сказать, что я не видел такие лица уже несколько дней – значило бы сказать банальность – подобные черты действительно редки сочетанием красоты и внутреннего света, доброты и силы. Одет этот человек был в отличный темно-серый костюм с жилеткой при цепочке, тоже совершенно никак не вязавшийся с окружающей действительностью. После разговора с ним я почувствовал в этом своеобразный вызов – вызов достоинства. Всею своею внешностью, всеми манерами, которые проще всего было бы назвать аристократическими, если бы не совершенная простота его родословной, этот человек противоставлял себя стихии развала и процветающего на развале быдла. Конечно, это не мог быть никто иной, как капитан дебаркадера Валентин Николаевич Оншин.
   Я представился. Он, казалось, был удивлен моим несколько помятым туристским видом, но приветливо поднялся навстречу:
   – Вы нормально разместились?
   Очки в роговой оправе удерживали толстые линзы, за которыми глаза его казались очень большими и добрыми.
   – Спасибо, нормально…
   Когда я предложил ему поговорить, он поглядел недоуменно:
   – О чем же мы будем говорить?
   – О реке.
   Мы поднялись наверх в подобие рубки, сокрытой за одной из ничем не примечательных дверей дебаркадера. Он отворил дверь на опоясывающий палубу мостик, сел, закурил. Потом стал вдруг рассказывать об убывании жизни на реке, о том, как из-за «невыгодности» сняли большинство пассажирских маршрутов, порт стоит, краны не работают (действительно, стрелы портовых кранов ни разу не шевельнулись с тех пор, как открылись взору утром), и как пустые ржавые корыта болтаются посреди реки рыжие баржи…
   В избытке чувств он воскликнул:
   – Разве это живая река?!
   Слабость зрения и болезнь желудка не дали ему сделаться настоящим капитаном; сколько-то в жизни поменяв работ, он стал начальником речного вокзала в Печоре и так проработал два десятка лет, но, похоже, память о том, когда жизнь на северных реках еще била ключом, была свежа в нем, и он стал вспоминать, как водил по Двине неуклюжие двухпалубные колесные пароходы, на которых всем было удобно и весело, и из буфета шли люди наверх любоваться рекой, и курился на палубе самовар, и молодые танцевали…
   – Может быть так казалось потому, что я сам был молод?
   Увы, капитан, в тот миг я не знал ответа. Буквально через два дня я смог бы поддержать разговор, испытав на себе удобства плавания на «Заре», представляющей из себя наглухо задраенный пловучий водометный вагон. Решительно вы правы, капитан, – сказал бы я, – плаванье по реке должно быть созерцательно и неторопливо; медленно и любуясь должно плыть по реке, и, конечно, вкусив котлет или яичницы в буфете, надлежит непременно подняться на палубу, чтобы прохаживаться и потягивать чай, коль засквозит вечерняя прохлада, и танцевать, коль случится среди пассажиров хороший баянист.
   Я сказал бы: черт возьми, зачем скорость, зачем нам выигранные сутки, если три дня праздника мы превращаем в два дня пытки?
   Куда и зачем мы торопимся, капитан?
   Почему на наших кораблях больше не отбивают склянки, капитан?
   И почему теоретики прогресса принимают в расчет лишь скорость, и не принимают, скажем, во внимание тот чудный плеск воды под плицами тяжелых колес, который сопутствует движению колесного парохода? Его-то у нас отнимают, капитан, отнимают, как и возможность на палубе вдохнуть свежий речной ветер и обнять теплую талию молодой попутчицы, с которой тебе посчастливилось станцевать нечаянный вальсок на закате…
   Не получается ли, что нас просто-напросто обобрали со всем этим прогрессом, капитан?
   Наш воображаемый разговор продолжается вот уже несколько лет. Это прекрасная и возвышенная беседа… По мере того, как у меня возникают вопросы, я их задаю, а когда вопросов нет, просто зачитываю вслух полюбившиеся мне места из книг, которые вожу с собой. Вот, скажем, дневник Пришвина, запись 1909 года:
 
   – Хорошо, – сказали хлысты, – Отвергните церковь. Что вы поставите на место ее?
   – Что вы поставите? – спросил я.
   – Жизнь, – ответил он просто…
 
   Жизнь: из чего она складывается, капитан? Как, в каких единицах измерить чувство, возникающее при тонком смешении вечернего туманца, сумерек и запаха самоварного дымка на палубе плывущего по реке парохода? Что скажете, капитан?
   Капитан всегда отвечает мне. Только что – я не знаю.
   А иногда хотелось бы знать.
   Вот, скажем, по Пришвину, «рядовой человек» – это достоинство. В этом смысле и крещение – заурядность, ибо крестясь, человек становится в один «ряд» с братьями. Неполнота людей, никогда не бывших рядовыми…
 
   Глубокая мысль. Что я могу сказать в ответ? Я «романтик» и, следовательно, все еще таскаю с собою потускневший щит избранничества…Выбросить бы его к чертовой матери! Сам я не способен изменить себя, но я волен протащить себя через шкуродер пространства, так что внутренняя сущность моя не сможет остаться неизменной. Подвергнуть себя испытаниям, которые сдерут с меня все привычки, свойственные мне прежде. Пространство сделает меня человеком!
   Я хочу быть проще и «зауряднее», хочу чувствовать себя в родстве с другими людьми, и в то же время я хочу быть сильнее; я хочу получить право на собственный голос; я хочу создавать события…
   Что вы об этом думаете, капитан?
   Конечно, думаете что-то, но я никогда не узнаю ваших мыслей. Увы! В последний раз я видел вас вечером 18 августа 1992 года: было уже поздно, я шел покурить на палубу по темному коридору, а вы со связкой ключей, не видя меня, открыли дверь в свою каюту с видом на реку, вошли и захлопнули дверь за собой. Так я узнал, что вы тоже ночуете на дебаркадере. Наверное потому, что у каждой реки должен быть страж. Верно ли я вас понял, капитан?
 
   18 августа 1992 года.
   В «Экологическом вестнике», который издает местная журналистка Валя Симашкина, услышал рассказ об удивительном человеке, Андрее Владимировиче Журавском – страстном исследователе Печерского края и столь же страстном и бескорыстном его колонисте. Этот тип людей, столь распространенный в России начала века, потом совершенно был выведен в советское время: бесстрашные одиночки с американским размахом и российским бескорыстием, в ряду которых Русанов и Седов известны, возможно, лишь благодаря трагическому, потрясшему все общество исходу их предприятий. Это настоящие герои нашей страны, о которых она совершенно забыла. «Случай Журавского» интересен более всего тем, что он был не просто сирота, но подкидыш – а распорядился своей судьбою так, что не может не вызывать восхищения[5]. Журавский последние годы работал в Усть-Цильме – староверском селе на половине пути к устью Печоры. Через Усть-Цильму уже просматривается Колгуев, хоть и очень смутно: «усть-цилёмы» (как прозывали жителей села), подобно пустозерцам, ходили туда на промысел. Не очень-то богатая информация, но, во всяком случае, первый отголосок, первый признак того, что я, хоть и немного, приблизился к острову, который здесь, по первоначалу, казался мне столь же отдаленным, как в Москве.
   К вечеру моего второго дня в Печоре из Нарьян-Мара пришла «Заря», которая вновь должна была отправиться вниз наутро. Я случайно застал последних ее пассажиров, поднимающихся по тропинке вверх на берег. Среди них было несколько иностранцев – молодых ребят с рюкзаками – выглядевших совершенно раздавленными. Почему я с ними не заговорил? Не помню. Что так удручало их? Не знаю: ведь они вернулись оттуда, куда я только собирался отправиться. Мое путешествие, ведь, собственно, еще не начиналось…
   Вечером в зале ожидания на нижней палубе стали скапливаться будущие пассажиры «Зари» и мое отшельничество на дебаркадере было нарушено. Помню, я пошел в туалет варить вечерний кофе, и как раз возился у раковины с кипятильником, когда на меня впотьмах налетела какая-то тетка и, испугавшись, фыркая, как черт от ладана, выскочила в коридор.
   – Не пугайтесь, – выступил я из тени, приглашая ее быть смелее. – Я всего лишь варю там кофе…
   Шипение ужасного напитка, черной кипящей пеной хлынувшего в раковину, подтвердило мои слова. Однако, это окончательно сбило с толку мою будущую попутчицу и она стремглав кинулась по лестнице вниз, вероятно полагая, что избежала какой-то крупной неприятности.
   Облекшись, словно в бронежилет, в свой столичный снобизм, выкуриваю сигарету «Gitanes» и выпиваю кофе. Не помогает. Какая-то тревога на душе. Небо просело, не то туман, не то дождь. Угрюмая свинцовая вода. Мокрая палуба. Красным огнем горит створа на том берегу. Изредка, ничего не буксируя, проходит буксир. Словно утопленник, по течению прошло отяжелевшее, бледное бревно…
 
   21 августа 1992.
   4 часа утра. Я уточняю время, потому что в последние пять дней время играло в какую-то непонятную игру со мной. Я выпал из привычного времени, вплоть до того, что перестал отделять день от ночи. Если правы психологи, утверждающие, что люди первобытных культур обладают «сновидческим сознанием», в котором нет «узлов», «установок» и невротических заклепок, фиксирующих образ мыслей цивилизованного человека, а действительность (и сны вместе с действительностью) протекают через сознание как фильм, то я, можно сказать, этого состояния достиг, потому что на реке сон и явь окончательно перепутались между собой. Я спал урывками, минут по двадцать, видел сны, светящийся в траве нежно-золотой лист, дуб в лесу, реку, входящих и выходящих из салона людей, лицо любимой, и снова серую воду и длинные песчаные отмели, которые оставляет река в своем блуждающем течении по низкому берегу. Недаром я не смог фотографировать, остановить пейзажи и лица этого пути: все было… Не быстро, нет. Но неуловимо, текуче.
   Два дня назад в 6 часов утра мы отправились. Ничего возвышенного не было в этом отплытии: водометный теплоходик «Заря» изнутри действительно больше всего напоминает вагон электрички на 60 человек, и в этом вагоне надо ехать два дня. Бабки, дети, щеголевато одетые молодые люди и девушки, немолодые угрюмые пассажиры с багажом – все в одном пространстве. Ни буфета, ни выхода на палубу – ничего. Можно только курить в тамбуре перед кабиной капитана, слегка, с разрешения матроса Кости, приоткрыв дверь, чтобы вытягивало дым.
   Быстро подобралась группа решительно выпивающих. Положил всему начало одинокий, грязный, с красным бугроватым носом и желтыми глазами вонючий старик, который подошел ко мне и спросил, нет ли у меня кружки и, получив отрицательный ответ, проникновенно поманил пальцем в тамбур. Я не отреагировал, потому что не освоился и не хотел новых знакомств, резонно рассудив, что если ему действительно надо, то он подойдет, а если так – отлипнет. Расчет оказался верным. Вскоре в тамбур вышли два шахтера (едут куда-то в отпуск) и быстро сладили дело: когда я сам сунулся туда покурить, одну бутылку они уже раздавили и собирались на заднее сидение давить следующую… Пожалуй, я начинал понимать то выражение неизъяснимой тоски, которое прочитал на лицах молодых иностранцев, повстречавшихся мне накануне отплытия на берегу… Не будь я уроженцем России, худо-бедно знакомым с правилами выживания в этой стране, все окружающее, несомненно, не столько поражало бы, сколько ужасало бы меня. Оно, это окружающее, в общем, не подчинялось законам, к которым я привык в Москве. Пока я был в Печоре, жил на дебаркадере, я каким-то образом еще связывал происходящее с тем, к чему привык: дебаркадер был хоть и странным, но все-таки домом, откуда – стоило мне захотеть – я менее чем за сутки мог бы вернуться обратно в свой мир. У меня не было ни одного знакомого в городе, но все же это был город. Здесь можно было купить пирожки (масляный запах и масляный свет, клубящаяся в жирных потемках очередь), мне некому было звонить здесь, но я мог бы позвонить в Москву, если бы захотел… Положим, старуха-коми не поняла меня, когда я постучался в ее дом, но все же в основном говорили здесь люди по-русски, и хотя время, казалось, течет с ужасающей медлительностью, я, усердно тормозя свое «разогнанное» в Москве время, утро встречал утром, а конец своих дневных дел приурочивал к вечеру, демонстрируя способность ждать и существовать в этих непомерно-длинных сутках.
   Но вот на реке… Вдруг я начал ощущать пространство, над которыми более не было моей власти, в котором все известные мне правила игры отменялись. Река пронизывала это пространство, связывая две точки, на которых мои правила худо-бедно действовали: Печору и Нарьян-Мар. Надо всем остальным царила полная неизвестность и если бы, повторяю, не привычка – доверие к географическим картам, которые утверждали относительно определенные вещи о местоположении г. Печора и г. Нарьян-Мар, лежащего на границе лесотундры и тундры – то я бы, несомненно, оказался в положении Ибн-Фадлана[6], вынужденного во всем, что касается Севера, быть столь же доверчивым, сколь и некритичным. Ибн-Фадлан добрался до средней Волги, где видел северное сияние (этот феномен объяснен современными исследователями), описание которого потом окольным путем почти слово в слово перекочевало в одну из сказок «Тысяча и одной ночи» как картина небесной битвы «верных» и «неверных» джиннов, настолько казалось оно фантастичным[7]. О великанах слышал он из уст булгарского царя; один из них, по рассказам, жил при дворе, Ибн-Фадлан видел его кости. Текин, отрок халифа, застал его еще живым.
   В преданиях коми-народа великаны называются «менквы». Сотворенные из стволов лиственниц, они скрываются в лесах, у них острая голова и поросшее густой шерстью неуязвимое тело, они владеют живой водой, способной воскрешать умерших…
   Ибн-Фадлан привез из своего посольства рассказы о диковинах, множественности которых современники не переставали удивляться. Более поздние исследователи и компиляторы подвергли его сочинение беспощадной критике, и даже отказывали ему в правдивости; однако, многие даже наиболее фантастические его сведения не были ни выдумкой, ни ошибкой. Он пишет о чашах булгарского царя, сделанных из рога необыкновенного животного, живущего в прилежащих лесах. Он говорит о единороге и описывает существо, напоминающее носорога, хотя, возможно, речь идет о мамонте. Мамонтова кость – «хуту» – вывозилась в страны арабского мира, в частности, через Хорезм. В Мешхедском варианте рукописи Ибн-Фадлана также написано: «В их стране прекрасное хуту, а это лоб четвероногого животного, на которое охотятся в их стране»[8]. Если речь идет о мамонтах, то они считаются не вымершими, а живыми животными, на них охотятся. Есть достаточно оснований полагать, что как в Азии, так и в Северной Америке мамонты существовали в историческое время и исчезли (были выбиты) уже на памяти человечества. Возможно, чаши были сделаны и из рога северного шерстистого носорога, приемы охоты на которого с помощью отравленных стрел описаны у Ибн-Фадлана довольно реалистично. Люди бывалые, как, например, некий житель Сиида, живший в одно время при царе Булгар, отождествляли это животное с индийским носорогом, о чем Ибн-Фадлан также упоминает.
   Но те места, куда направлялся я, для арабской географии были «Черной землей», о которой повествует сочинение Марвади, не имеющее параллелей в литературе на арабском и персидском языках. Территория эта покрыта мраком. Действительно, сюда долго не проникает «свет» никакой культуры; с трудом в сумерках, скрывающих эти земли, угаданы лишь отдельные детали: лыжи, описанные Абу Хамидом, как «специально приготовленные дощечки для ходьбы по снегу», собачьи упряжки, «рыбы», клыки которых используют на различного рода поделки…
   Йакут – критик и, одновременно, внимательный читатель Ибн-Фадлана, пишет, что «у них (жителей) бывает такая короткая ночь, что они не видят тьмы, – потом в другое время года она бывает настолько длинной, что они не видят света». И вот под пологом этого света (или тьмы) и простиралась земля моей надежды…
 
   Первая остановка, которую я запомнил, называлась Щелья-дор. Там в Печору вливалась еще река, сквозь туман в коридоре этой реки проступал заросший лесом утес, на стальной воде болталась у берега моторка, поджидая кого-то. Люди сошли, хрустя гравием побрели в сторону лодки. Я спросил в тамбуре, что означает Щелья-дор на языке коми. Мне ответили – «конец большого леса». А Щелья-юр, куда мы должны были придти к вечеру, значит «начало большого леса». От начала до конца, выходит, двенадцать часов пути.
   Чем дальше, тем глуше Печора. Пошли места коми-народа, стали появляться в салоне удивительные персонажи. В одном месте зашли три или четыре бабки. В плюшевых кацавейках, крепко замотанные платками. Одна так была замотана, что голова у нее была огромная и круглая, как кочан капусты, и из всех платков выглядывало удивительное совиное личико, которое, кажется, может быть только в сказке у какой-нибудь лесной доброй бабушки, которая, однако, знает кое-какие волшебные снадобья и словечки… Одну бабку, лет девяноста, всю закутанную платками, буквально внесли в салон, как статую. Куда-то везут к родне. Она села впереди меня, неподвижно глядя вперед древними глазами, но тут я как раз провалился в полусон, и очнулся, когда ее стали выносить. Пришлось помогать: она была тяжела и неповоротлива, как шкаф, но с борта на берег подхватили ее дюжие мужские руки и толпа родственников повлекла ее вверх по тропе, к домикам выглядывающей из-за елей деревеньки…
 
   Печора очень однообразная река: ели на одном берегу, желтые холодные пески и непролазный ивняк на другом. Но в одном месте открылась потрясающая картина: река, как сквозь ворота, проходит через три спускающихся к ней с обеих сторон хребта, вклинивающихся в воду острыми мысами. Одни, ближние ворота, черные, другие – синие, дальние – серые. И не видно границы между серым небом и серой водой вдали. Поэтому кажется, что река течет в небо. Или в море. Туда (в небо или в море) она забрала всех, кто погиб на ее дороге от усталости или по неосторожности. Люди разных племен, все они до простейших минеральных частиц измельчены рекою и стали частью ее, связав своей плотью эти берега…
 
   Куря в тамбуре, случайно разговорился с женщиной: простое, хорошее, умное лицо у нее, добротное зеленое пальто, шляпа. Она из деревни Захар-Вань, директор восьмилетней школы. Захар-Вань это, на коми-языке, Иван Захарович. У коми отчество стоит впереди имени. Был, значит, Иван Захарович, который основал эту деревню, а теперь ей больше ста лет. Она сказала, что сейчас живет здесь человек пятьсот. Хорошее место. Ферма коров. Совхоз распускать не хотят, несмотря на приказы сверху: в одиночку тяжело здесь, бедная земля, пески, болота… Сама она пережила три сельскохозяйственные кампании нашего руководства: кукурузу, ликвидацию неперспективных деревень и борьбу с пьянством. Деревня все три борьбы выиграла: кукурузу сеять не стала, самоликвидироваться не пожелала, водку пить не прекратила. Хотя во время кукуризации Розу чуть не наказали: она школьницей была, и их заставляли сеять. Ну, она и скажи: зачем в землю зарывать, давайте хоть съедим ее, кукурузу эту…
   Я спросил: не раскулачивали их в тридцатые годы? «Нет», – говорит. Да и то – кого и куда отсюда сошлешь? Да и маленький народ – он не любит предателей. Не стучали друг на друга. Потом рассказала, как хорошо они, ладно, осмысленно живут – не то, что в городе, без толку и без ума. Молодой человек, прежде чем жениться, строит дом. Зимой, когда кончаются сельхозработы, он с друзьями или с братьями отправляется на лошадях далеко в лес, за отборными деревьями. Неделю они работают, валят лес, потом возвращаются, парятся в бане, выпивают. Весной, когда деревня из-за распутицы еще недостижима для самолетов, и река не вскрылась, начинается строительство. Вся родня помогает. К лету дом готов…
   Я не удержался от невольного вздоха:
   – А хорошо, должно быть, у вас жить…
   Она откликнулась:
   – Можете преподавать русскую литературу?
   – Конечно могу.
   – Приезжайте.
   Шальная мысль просверкнула в голове: ведь стоит только сойти в этом Захар-Ване, просто взять рюкзак и сделать шаг с носа «Зари», чтобы навсегда выпасть из своего мира со всеми его заботами, раствориться в этом пространстве, стать одним из правнуков Ивана Захаровича, женившись на одной из его правнучек, забыть свой язык, выучить коми, как какая-то женщина из Питера, что давно уже живет здесь – и никто никогда не узнает, где ты.
   Да, у каждого из нас есть повод ненавидеть свою жизнь со всеми ее заморочками и нерешенными проблемами, но достаточно ли ты простодушен, чтобы обрести счастье в Захар-Ване? Подумай, Беглец, прежде чем сделать шаг с носа корабля!
   Конечно, то что Беглец вдруг высунулся, не удивило меня. Он всегда рядом, Беглец, так же близко, как мудрый Индеец, которого я ношу с собой, как бесстрашный Художник, как все пираты, путешественники и алхимики, которые живут во мне с детства. То, что он подчас заявляет свои исключительные права на меня и нашептывает поступать по своей логике, в общем, объяснимо.