Еще было у него правило для охоты: как первый снег ляжет – охотнику спать отдельно от жены. Когда зверь пойдет, охотнику женские нежности в большой вред, охотник сам должен чутким, как зверь, быть.
   Бывало другие охотники заводили старую песню: «Отчего это, Никита, у тебя есть добыча, а у нас нету?»
   – А-а, я сколько раз говорил: отдельно спите!
   И еще было правило нерушимое у Никиты: за всю жизнь он не променял на водку ни куска оленьего мяса. Ибо если оленному народу начать самый корень жизни своей подсекать – ждет гибель его.
   Помнил он старые времена, помнил как семье его олени достались. Во время гололеда лишилась семья оленей своих и тогда Тимофей с сыновьями нанялся к Сумароковым-купцам в пастухи. Заработал много бумажных денег. Эти деньги отдал потом Лудникову-купцу, чтоб тот обменял их на золотые. И когда через год привез Лудников золото, Тимофей у Сумарокова выкупил несколько десятков лучших племенных важенок и сразу переклеймил уши. Так что олени ардеевские тоже, считай, золотой пробы были. Гордился ими Никита, ибо не было им равных на острове: быстрые, крупные, выносливые. На оленях запросто лису догонял, один раз догнал даже волка. Был у него олень, по силе совершенно подобный лошади. Он бревна на нем таскал, и только никак не мог подобрать пару ему – любого тот перетягивал.
   И подсаночных своих любил Никита – кроме него да сына никто и ездить на них не мог, рванут – только снег заискрит, и пока не пробегутся как следует, будут нести так, что дух захватывает, бешеные совсем делались, если их придерживать.
   И вот настал 59-й год. Филипп из интерната к отцу вернулся. Того не узнать.
   – А где олени наши?
   – Нет больше оленей. Совхоз организовался. Все теперь совхозные…
   – А подсаночные мои любимые?
   – Подсаночные остались.
   Потом рассказал, как было дело: пришли пьяницы поселковые, ликуют. «Теперь тебе, Никита, придется своих оленей сдать! Теперь не отвертишься…»
   – Ладно, – сказал Никита. Но решил: этому никогда не бывать. Выгнал стадо в тундру на круглую сопку, взял аркан… Девяносто семь оленей лучших, каждый их которых пяти совхозных стоил, забил он на этом месте. Бездельники жизнь его отнимали – и не хотел он, чтоб они торжествовали над ним победу. Так закончилась история старинного золота: последнее оно оленьей кровью в землю стекло…
   Тогда Никита сказал сыну: «Я слышал, на Новой Земле как-то на собаках люди ездили. Надо будет, что ли, собак завести». Потом еще серьезно поговорили: «Я так думаю, Филипп – оленное дело дальше не пойдет. Надо выучиться тебе, русской специальности какой-нибудь научиться…»
 
   Филипп Никитич стал сначала учителем труда, потом художником. Незадолго до смерти отца он приехал на Колгуев и записал рассказы Никиты на диктофон. Так я услышал его голос: низкий голос сильного человека, время от времени прерываемый густым кашлем, какой бывает у курильщиков, но ничуть не надтреснутый, не старый даже голос, в котором не только не было жалобы тяжело прожитой и уставшей жизни, но, напротив, веселое, насмешливое что-то звучало, когда Никита рассказывал о тех, кто всю жизнь злобствовал на него.
   – Глупцы, – говорил Никита. – Все у меня отобрали, а я все у них богачом считался. Оленей забрали – на что им олени? Я иду – в болоте шкуры брошены.
   Домой пришел: «жена, давай скорее чаю, совхоз кучу денег на болото выбросил». – «Что за деньги выбрасывает совхоз?» – удивляется старушка. – «Сейчас покажу». Шкуры принес, рассортировал, выделал, арканов наплел. Каждый аркан продавал потом пастухам по 250 рублей или выменивал на одного оленя.
   – Слова говорят, ничего не делают, – говорил Никита. – Раньше люди хотя бы стыдились этого.
   Было время, когда на Колгуев заходили пароходы по пути на Новую Землю. И вот заспорили два шамана – колгуевский и новоземельский – кто из них сильнее. «Есть сопка Косая, я через нее насквозь пройду», – один говорит. Другой отвечает: «А эту сопку видишь? Я ее в пыль сотру, один песок останется…» Потом заметили, что Никита наблюдает за ними, замолчали оба. «Таких шаманов после третьей рюмки половина поселка будет. Настоящие шаманы ничего о своей силе не говорят. Вообще молчат».
   Про зависть история: как дал Никита Косте двух своих оленей бревна перевезти. Тот три бревна нагрузил, оленей стеганул – они шарахнулись, нарты опрокинулись и сломались. Костя страшно разозлился, перепряг нарты, глянул на Никиту: «Ну, – говорит, – я теперь твоих оленей загоню насмерть». Помчался. Олени Никиты сильные были, ничего с ними не стало, а вот своего оленя, третьего в упряжке, Костя правда загнал, тот захромал на обе ноги.
   Когда Никита хотел повеселиться, он рассказывал про костину охоту. В голодный год дал он злосчастному Косте упряжку, чтобы тот съездил, добыл чего-нибудь. Целый день Костя ездил, ничего не привез. «Что, и утки нет?» – «Нет». – «И куропатки нет?!» – «Нет». Оказалось потом, что Костя не слезая с нарт охотился. Лень было на землю сойти…
   Хриплый смех раздается в динамике… Никто не смеется в ответ. Никто не может уже по достоинству оценить шутку героя…
 
   Пробовал и Никита в совхоз устроиться пастухом, да матерого волка разве ж примут псы в свою стаю? Он совхоз обманывать не умел, воровать не умел, так что не прижился в бригаде. Пришел к председателю: «Я по-своему работать только могу. По-вашему не способен». После этого стал он числиться совхозным охотником и разнорабочим. Пришла пора – призвали его оформлять себе пенсию – 13 рублей.
   Он подумал.
   – Тринадцать рублей? На час работы мне это.
   Подошел к помойному ведру, порвал и выбросил пенсионную книжку. Пенсию ему все равно потом приносили домой, в ящик складывали. Он ни рубля оттуда не взял, внуку потом отдал все на игрушки, на велосипед. Сам же так и жил: охотился, обрабатывал собачьи и оленьи шкуры, камус выделывал, торбаса, унты шил. Жизнь прожил он по силе своей. Всю силу, сколько было ее, изжил, раздал, расточил, пока совсем не осталось.
   За три дня до смерти отца Филипп, сын, решил сходить на охоту.
   – Иди, – сказал Никита. – Только давай на обед я гуся-то общипаю…
   – Да куда тебе, ты и сидеть-то не можешь…
   – А что – лучше лежать, смерти ждать? – спросил Никита. – Буду лежать и щипать…
 
   Жизнь – стихия героя. И словно чувствуя это, старик хотел быстрее и незаметнее пройти фазу умирания, у слабых порой с особой торжественностью и пышностью растягивающуюся на долгие годы. Пронырнуть ее, уйти – как на охоту, ничего по себе не оставив, кроме строго ружья, мешочка с капсюлями и медными гильзами, формочкой для литья пуль, пустого железного сундучка и той странной памяти, которая способна в трудную минуту жизни ободрить потомство и призвать его к мужеству. Он уходит: за плечом длинное ружье, красная малица подпоясана ремнем, иней блестит в длинных седых волосах… Ты скажешь: «странно, что после всего люди запомнили его таким». И я соглашусь. Но именно таким вспоминали его – как всегда, без шапки бредущим навстречу пурге.
   Он умер в 1993 году[46].

Нож

   Последняя ночевка в Бугрино.
   Днем, чтоб не сидеть без дела, мы сходили в администрацию и в фельдшерский пункт, собрали статистику для социологического отчета[47], потом по очереди пили чай с Аликом, с Толиком, с Григорием Ивановичем, потом скоблили подаренные Аликом хорошие, но невыделанные оленьи шкуры, а потом, когда надоело и скоблить, и болтать, ушли гулять берегом моря, и было хорошее чувство, что все – мы наелись Колгуевом досыта и самое время улетать.
   И тогда неожиданно остро зазвучала в душе тоска по дому, по тому обжитому, осмысленному, единственно-родному миру, который я покинул так давно, что как будто и позабыл о нем. А оказывается, надо было только разрешить себе думать об этом – и все сердце охватывало нетерпеливое предчувствие встречи. Я вернусь в свой мир другим, с неисчислимыми дарами, с неимоверно раздвинутыми границами. У меня будет что подарить любимой. Какую историю расскажу я первой?
   Мысли о возвращении были так сладостны, что, засыпая, я позволил себе немножко понежиться в них – стал представлять, как это будет, и тут же решил, что если в Нарьян-Маре мы сразу возьмем билеты на самолет, то я даже телеграммы отправлять не буду, свалюсь как снег на голову. Из аэропорта сразу поеду домой, перестираю все походные вещи, приму душ и вечером – замечательно-теплым летним вечером, а может, слегка прохладным или даже туманным вечером, но все равно летним – сяду на электричку и поеду на дачу к тому часу, когда любимая моя уложит дочь спать и останется одна. На платформе будет уже темно, горьковатые запахи позднего лета нахлынут на меня, банный запах сухих березовых листьев в перелеске у платформы подтвердит, что время не стояло на месте, я пойду, почти побегу, издалека увижу свет в окошке дачи… Только бы она никуда не вышла в этот момент. Но нет! В мечтах своих я, разумеется, представлял, что любимая ждет меня, причем ждет неотлучно, и вот уже я вижу ее в проем между занавесками: она печально отрывает взгляд от книги и смотрит в черное окно, еще не зная, что я приехал…
   Тихо стучу. В окно или в дверь? Черт, опять стучат в дверь! Да и не стучат уже, открыли, теперь впотьмах бестолково тычутся туда-сюда в коридоре…
   Слышу тяжелые, заплетающиеся, пьяные шаги. Почему эта чертова гостиница не запирается изнутри, почему только дверь комнаты? В дверь, будь спок, будут стучать, пока не откроешь… Я надеваю джинсы, недоумевая, кого это еще принесло, злой и готовый к самому нелицеприятному разговору.
 
   Ночные гости. Накануне, едва мы вернулись от Коли Одинцова и принялись разбирать вещи, гербарии, записи – к нам шумно нагрянула первая пара. Как ни странно, это были бывший спиртовой магнат из Нарьян-Мара и его злой гений, буйный пропойца Олег А., когда-то заочно приговоренный магнатом к жестокой расправе за хищение спирта, но, однако же, живой и невредимый и, более того, по-свойски обнимающий за шею сотоварища. Кооператор, как видно было, не выдержав обрушившихся на него напастей, ступил на ту же жизненную стезю, что и основные потребители его продукта. Те давно уже выпили похищенный Олегом спирт и теперь, убедившись, что кооператор не устоял перед конкуренцией, холодом и недружелюбным отношением местного населения, мигом явились ему под видом раскаявшихся, но верных друзей, готовых разделять с ним его горе-злосчастие до последнего пузыря. В одиночестве купец одичал и отвык от человеческого обхождения настолько, что только рад был такому исходу дела и пошел кутить напропалую с новыми приятелями. Так что пара, ввалившаяся к нам, была отменно пьяна. Впрочем, галантна.
   – Вот, заглянули к «Огоньку» на огонек, – скаламбурил Олег, доставая из-за пазухи голубоватую бутылку спирта. Это был здоровенный красномордый парень: честно говоря, никогда не подозревал, что больные чахоткой могут быть столь полнокровными. Кооператор, в распахнутой на широкой груди рубахе, стоял у дверного косяка, смущенно улыбаясь.
   Мы повели себя как люди без понятия: шутки не оценили, от угощения отказались и приняли вид чрезвычайной занятости, чем быстро добились желаемого результата, произведя на гуляк крайне отрицательное впечатление черствых, холодных и надменных людей. Больше попыток найти с нами общий язык они не предпринимали, предложили только обменять бутылку спирта на водку, поскольку спирт иссушил их, но узнав, что у нас нет и водки, разочаровавшись, ушли, после чего я вскоре обнаружил, что у меня пропал нож.
 
   Потом была эта женщина, похожая на подбитую черную птицу. Долго, почти неслышно шурша перьями рваной одежды, ходила по коридору. Потом подошла к двери. Стала ощупывать и скрестись. Я открыл.
   – Вот я вам пуху принесла, – начала она напевно.
   – Никакого нам пуху не надо, – отрезал я.
   У нее в руках была сумка. Она расстегнула «молнию», погрузила руку во что-то темное:
   – Тут на сапку, как раз на сапку…
   Странное, продолговатое, скуластое лицо – почти бесстрастное, если бы не глаза, полные темной, влажной мольбы. Когда-то, видно, это было очень красивое лицо, если и сейчас, обрамленное длинными черными волосами, пробитыми сединой, оно выглядело столь выразительным – только, казалось, в чертах его, как сжатая пружина, таится какая-то болезненная судорога.
   – Ничего не надо. Ничего у нас нет. Ни водки, ни денег. – Фашистским тоном повторил я, зная, что любой другой не будет услышан.
   И в этот момент заметил на пальце ее руки кольцо. «Кольцо из белого металла», – так записано у Тревора-Бетти. Старинное кольцо – может, из олова, но скорее из серебра давнишней, до-фабричной плавки, без клейма, без пробы. На Канине немного есть серебряной руды и – кто знает – может быть, в старое время там был и мастер? Чтобы узнать историю этого кольца – возможно единственного, которое до сих пор не было ни утеряно, ни обменяно, ни пропито – мне надо было что-то сделать, что-то сказать этой черной птице, разделить с нею горсть зерен, но вот эта судорога в ее лице, готовая вырваться наружу – она пугала меня. Я не хотел касаться несчастья и недоли, не хотел подпускать их близко.
   Я и без того здесь принял этого слишком много!
   Бури беззвучно бушевали внутри меня. Я молча стоял в дверях.
   Она истолковала мое молчание, как безоговорочный отказ. Отошла, шурша перьями, что-то заклекотала…
   Она безумна.
   Зимой покончил с собой ее сын.
   Я узнал это наутро.
   Если бы знал вечером, я бы, черт возьми, купил у нее этот пух – потому что ее сын, он был… самый замечательный парень, которого я когда-либо видел на острове. Он мог бы стать героем, как Никита, но померк накануне полярной ночи и с его смертью на острове стало еще сумрачнее. В ее оперении только черные перья…
 
   Мне хотелось убраться с острова не замаравшись, не поранившись. Увы, слишком поздно понимаешь главное – что это невозможно. И безнравственно даже. Ибо если ты попал в зону бедствия, то что-то ты должен разделить с людьми. Хотя бы слова. Тогда мне и этого было жаль и я открыто негодовал, что к нам опять ломится кто-то.
   Рывком раскрыл дверь. Напротив меня стоял человек в засаленной донельзя зеленой стройбатовской телогрейке и такой же засаленной кроличьей шапке, худой, как мальчишка, и в то же время уже немолодой, с лицом темным, почти как у Демьяна, на котором выделялись черные пьяные глаза и перебитый нос. Вопрос о водке я пресек сразу. Мой ледяной тон как будто осадил его, он извился и втек в комнату. Спросил чаю. Пришлось пойти на кухню, разогреть.
   Он уже расположился в кресле.
   – Вы, ребята, собственно, кто такие?
   Наглый, на взводе, пьяный – что с него возьмешь.
   – Сейчас я чай принесу.
   – Нет – вы кто такие?
   – Я – фотограф, – ухожу я в собственную тень.
   – А что снимаешь?
   – Природу.
   – Это, значит – птички, цветочки… Природу… – и вдруг фальцетом – Почему все изучают природу, почему никому неинтересны мы, люди?
   Ну, эти речи я слышал. Этим меня не проймешь. Броня в ту ночь на мне была крепкая: завтра отлет. Любимая ждет меня. Плевать мне на Бугрино со всем его пьяным бредом. Я не хочу впускать в себя больше боли, чем уже попало.
   Я схватил его за грудки:
   – Ты зачем сюда приперся, скажи?
   – А вы зачем сюда приехали?
   – Ну, это уж не твое дело.
   – И мое дело – не ваше. И не тыкай мне, слышишь? Меня Владимир зовут, Владимир Любомирович!
   Он безобразничал, расплескивал чай, требовал документы, просил сигарету… Я уже совсем было собрался выставить его вон, как вдруг услышал, что это пьяное существо, минуту назад упивавшееся своей дурью, рассказывает историю какой-то чудесной земли… Я прислушался. Конечно: это была земля детства. Страна детства, где было все: могучий, мудрый, богатый дед, крепкий дом, червонное золото, удачная охота, бесстрашная красавица мать и отец – не знающий себе равных в удали и в мастерстве охотник на морского зверя, предательски убитый другом из застарелой ревности… И был он сам, маленький мальчик Вака, родившийся на Новой Земле в 1948 году и проживший здесь шесть счастливых лет, пока однажды все не кончилось. Детство кончилось мгновенно в трюме военного тральщика, на котором его вместе со всеми соплеменниками увезли с Новой Земли, когда военные решили создать здесь ядерный полигон. С тех пор на его жизни лежит печать несчастья. Ибо он так и не сумел заново собрать разбитое зеркало, в котором отражалась волшебная страна детства. И нету образов, способных его защитить, нет успокоения в памяти, нету надежды. За минувшие пятьдесят лет на Севере все изменилось. И он, Вака, беспомощен перед тем, что пришло, что равнодушно к нему и нелюбимо им.
   Как будто осознав это, человечек в кресле заплакал. Я был готов к чему угодно, только не к этому. Чужая беспомощность трогает меня – это моя слабая черта, но, черт возьми, передо мною был человек! Человек, который, как и все мы, ищет тепла и защиты; хочет участия, хочет человеческой жизни, хотя сам, быть может, на нее и не способен уже. Он гибнет, но он человек. Он мой собрат по человеческой доле. Должно быть, он распорядился своею жизнью не совсем удачно, он нищ и он пьет. Пьет уже давно, и историю свою – историю изгнания из Рая – пьяный, конечно, рассказывает не мне первому. И будет еще рассказывать и еще пить, а в доме полушки не будет, корки хлеба не будет и со всех сторон он будет виноват – и перед родиной, и перед председателем, и перед женой и перед самим собой, разумеется – но он человек. И сейчас он просит, он требует, чтобы мы приняли его за человека и выслушали…
   Он все-таки пробил мою защиту.
   Когда я вышел проводить его на крыльцо, небо было уже совсем светлое. Он стрельнул еще сигарету, посмотрел на синюю пачку «Голуаза» с крылатым шлемом, изображенным на ней, и вдруг, как пацан, попросил:
   – Дай коробочку…
   Коробочку…
   Господи Боже мой! Я сунул ему пачку с оставшимися сигаретами и вдруг обнял его, прижал к себе его грязную голову, чувствуя, как от неожиданности он подался назад, не понимая, что происходит.
   Да и сам я не знаю, откуда вдруг хлынуло это неожиданное чувство – видно, аварийно сработал клапан чувства братства, в механизме чувств современного человека сохранившийся как рудимент сентиментальной паровозной эры, на тот случай, если всколыхнется какая-нибудь жуткая неуправляемая архаика, что-то доброе, что в обычной жизни лежит себе под спудом, покуда честолюбие и другие, более рациональные чувства нагнетают давление в цилиндрах души.
   Чувство братства умирает в нас, выражения его нелепы; еще, должно быть, нелепее – оказаться вдруг объектом излияния этих чувств – но не так-то много было в жизни моей порывов подобного рода, чтобы раскаиваться в них…
   Вернувшись в номер, я повалился на постель с чувством, что все позади: и эта ночь и все вообще ночные визиты, и чувство вины перед незнакомым тебе человеком, перед всем поселком, смешанное с чувством отвращения…
   Эти два дня в Бугрино просто уделали меня. Я подумал, что завтра же в Нарьян-Маре надо будет взять побольше пива и смыть поселок с негативов памяти.
   Тут Петька заворочался и покашлял, давая понять, что не спит.
   – Петь! – тихонько окликнул я (а вдруг спит все-таки?).
   Он приподнимается на локте. Что-то не дает ему покоя.
   – Знаешь, – с неожиданной горечью произносит он. – После того, как побываешь там… Все это невыносимо… И острову было бы лучше, если бы людей на нем вообще не было…
   – А кто бы нам гостиницу топил? – попытался отшутиться я.
   – Нет, ты не понял: вообще.
   Да нет, Петя, все я понял. Мысль знакомая, она являлась сто раз. И если доводить ее до конца, то я не убежден, что Земле в целом стало бы хуже, если бы людей на ней не было. Вот: не убежден. Потому что может, конечно, быть, что в появлении на одной из планет солнечной системы прямоходящих двуногих, гордо присвоивших себе видовое название «человек разумный», заключен божественный промысел космического масштаба. Но ведь человек мог оказаться просто неудачной пробой творения – ты не думал? Мало ли господь намял глины, чтобы потом скомкать? А главное, что среди существ явно неудавшихся больше всего было могущественных и грозных тварей, которые не претендовали, как человек, на мировое господство только потому, видимо, что у них не хватало мозгов, чтобы додуматься до этой глупости. Все они были полностью демонтированы создателем, ибо слишком дорого обходились природе. Из всех существ самым дорогим, однако, оказался человек, человек ХХ столетия – поэтому с ним, я думаю, вопрос будет решен в ближайшие сроки: собственное величие так застит ему глаза, что в жертву себе он приносит буквально все, что его окружает.
   Но откуда мы знаем, стоит ли могущество и прихоти человека этих жертв?
   Что стоит дороже – красота и изобилие дикой природы – или нефть, выжатая из нее?
   И что важнее для этих людей, дрейфующих на своем острове – формула движения, изобретенная когда-то их предками, или форма прогресса, в которую они были заключены – чтобы спустя всего только одно поколение, тридцать лет – оказаться в смертельной ловушке?
 
   Четыреста лет назад, когда англичане и голландцы искали морской путь в Китай, Колгуев чуть не попал в историю – но все же что-то помешало, он так и остался на периферии лоции, как опасное место, со всех сторон окруженное мелями.
   Один только раз, в годы Второй мировой войны, время острова совпало с хронотопом мировой истории – тогда в бухте прямо против Бугрино, под прикрытием батареи 152-мм гаубиц собиралось до 60 судов, дожидающихся конвоя для проводки по Севморпути.
   Севморпуть, как и всякое стратегическое начинание, даже в нашем веке оказался слишком затратным делом. По сути, он обслуживал самое себя и свои базы – выстроенные в глубоком заполярье порты и поселки, в которые было вбухано столько денег, что страна в какой-то момент просто должна была поверить, что ей нужна эта жуткая ледяная трасса, взламываемая исполинскими атомными ледоколами – поверить, чтобы не дать себе усомниться и не сойти с ума.
   Поскольку войны не было, необходимость в Бугрино отпала и Колгуев опять остался на периферии лоции. Однако в 60-е годы, возможно, благодаря книге Ады Рыбачук, и ему кое-что перепало. Случаем я узнал, что в 1969 году, когда вся страна заранее готовилась отпраздновать сто лет со дня рождения Ленина, остров был занесен в весьма специфическую систему координат, оказавшись на «ленинском меридиане» – иначе говоря, на одной долготе с Ульяновском, где Ленин, как известно, появился на свет под своею родной фамилией. В списке городов и весей, оказавшихся на этой воображаемой оси, был, помимо поселка Бугрино, город Баку. И для журналистов той поры столь странное сопоставление представлялось вполне оправданным как повод для эпического и оптимистического рассказа о процветании всей нашей огромной страны. На остров отправили корреспондента, и он написал – в том же журнале «Огонёк», где работал я – статью об острове. И обо всем там рассказано тепло и правдиво. Что вот, на небольшом заполярном острове выстроен новый уютный поселок Бугрино. Все есть для удобства людей: школа, больница, детский сад, пекарня, звероферма, цех пошива меховой одежды. На острове живут трудолюбивые колхозники-оленеводы и молодые энтузиасты-ученые…
   В этой публикации было не больше неправды, чем во всем, что делалось в нашей стране в те годы: страна жила, и Колгуев тоже переживал пору своего расцвета. Тогда составлен даже был перспективный план развития поселка, на котором Бугрино представляется неким даже городком, аккуратно и бездумно вычерченным архитектором на куске ватмана. Но та доля специфической фальши, которая содержалась в замалчивании вопроса – «на какие деньги?» – потом оказалась фатально, катастрофически губительной. На острове привыкли к тому, что все берется откуда-то – техника, топливо, продукты. Звероферму в скором времени закрыли, не пожелав с нею возиться, по той же причине упразднили на острове коров, шить дорогую нерпичью одежду не стали, как не стали делать и лекарство из пантов, и замшу из оленьей кожи, и деликатесные консервы из оленьих языков. Люди захотели сидеть дома и смотреть телевизор. И тут государство, связанное именем Ленина, рухнуло.
   И все рухнуло.
   Страннее всего смотреть, как по Бугрино бродят люди. Идут в больницу, потому что им нечего делать. По два-три раза в день ходят в магазин. Дерутся и пишут доносы друг на друга, потому что работы нет, делать нечего. Но почему, черт возьми, они не починят хотя бы мостки, по которым каждый день ходят, рискуя переломать себе ноги? Я починил мостки у гостиницы два года назад – с тех пор к ним никто не притрагивался.
   Я не хочу больше думать об этом.
   Попробую не думать.
 
   Это не чистоплюйство, просто мы очень устали. Устали вместе со всеми терпеть мерзость запустения. Ведь мы из последних сил делаем вид, что все, что вокруг – не касается нас и не ранит. Ранит. Я изранен и обескровлен, я хочу, чтобы руки любимой омыли тело мое и слова ее уврачевали мне душу. Я хочу хотя бы улететь отсюда. И вообще, по таким вот гиблым местам ходить надо с особой осторожностью, чтоб, не дай бог, не осталось следов на совести.