Так что к твоим рассуждениям о человечестве, Петя, я добавлю одну историю – конца ее ты не знаешь, да и начала, наверно, не помнишь, хоть это все было в тот самый, последний перед отъездом день. Мы как раз вернулись в гостиницу после своего социологического обхода, и тут же своячком зашли Толик и Саша – тот усатый парень, который в первый день похода отвозил нас на моторке до Васькиной. Мне бы надо было ему сразу заплатить, но я что-то зажадничал, денег оставалось мало, а я хотел в Нарьян-Маре еще купить ненецкие куклы, которые замечательно делает там один художник, да боялся что в аэропорту прилично придется платить за перевес – короче посчитал, что налил ему Одинцов бензину – и в расчете. В общем, я поставил чай, они расположились на кухне и принялись курить. Выкурили сигареты по три, уже от дыма в кухне не продохнуть было, да и поработать хотелось, да и во взгляде сашином было какое-то вопросительное ожидание, которое все время напоминало мне о том, что деньги-то я зажал. А они сидели и сидели, делать им было тоже нечего. Только что они пригнали чью-то оторвавшуюся из-за большой воды лодку, которую понесло в море, за что получили от хозяина бутылку водки, которую, похоже, и выпили.
   Мы попили чай, довольно вязко барахтаясь в разговоре о политике – где-то в Омске маршировали будто бы какие-то монархисты, фашисты, корниловцы…
   Черт бы взял этих корниловцев!
   Черт бы побрал всех.
   Я с раздражением подумал, что никого из местных на разгрузке угля не видно, кроме Коли, с тридцатитонным понтоном ковыряются одни матросы. Если так и дальше дело пойдет, не меньше полумесяца проболтаются с разгрузкой.
   Ребятам хотелось еще выпить.
   Саша показал мне камень: удивительный камень, похожий на обгоревшее в костре и совершенно окаменевшее дерево. Его так и называют здесь «березняк» – какой-то сланец, еще одно произведение невыносимых колгуевских толщ, дрёма неподвижной материи, которой неведома иная сила, кроме силы тяжести, иное усилие, кроме сжатия.
   Это прекрасный камень, похожий одновременно на дерево, на камень и на кость.
   Из «березняка» делают оселки для тонкой заточки ножей, – объяснил нам Толик. – Это камень хороший и полезный.
   Из всего сказанного я заключил, что Саша не прочь был бы избавиться от этого камня, но, разумеется, не даром. Полагаю, что речь шла о червонце, которого хватило бы еще на одну бутылку.
   Но я был разозлён новостями радио и новостями Бугрино, и сделал вид, что не понял намека. Я уже выстроил целую крепость в оправдание собственной жадности и чувствовал себя негодующим: «В конце концов, я не мешок с деньгами! И мне надоело все это! Мне неприятно, что все пьяные и вы тоже пьете, но никто не разгружает уголь! Этот уголь доставили вам, вам обогреваться им, так почему тракторист – и тот не вернулся с обеда, и моряки сейчас сами заводят брошенный трактор, подтягивая понтон к берегу! Мне неприятно выслушивать каждую ночь очередную бредовую исповедь, а потом видеть что никто не желает ударить пальцем о палец, чтобы жизнь, свою жизнь, сделать менее ужасной».
   И в то же время – лучше бы я дал эти несчастные деньги. Тогда впоследствии совесть не мучила бы меня. Есть особые муки совести, за которыми стоят особенно постыдные, мелкие чувства… Что мне стоило? Да ничего… Просто решил, что вправе молчаливо осудить и вынести решение своего внутреннего трибунала: в червонце отказать, пьянству не потакать. Потом, когда я вернулся в Москву, и этих червонцев бывало у меня то мало, то много, то так много, что хватало на всякую дурь и придурь, я часто вспоминал эту свою принципиальную жадность и стыдился ее, и все думал, что искуплю свой грешок – привезу Сашке подарок, да такой, чтоб всем на зависть. Долго придумывал, что бы привезти, водки не взял, понимая, что куплю на Колгуеве, сколько надо будет, а взял для Алика, Толика и Саши три раскладных ножа. Ножи неплохие, хоть твердоватой стали, точиться должны с трудом, но зато на вид – хоть куда, лезвия с восточным изгибом, медные ручки с деревянными накладками, в руке лежат – прелесть!
   И вот, я привез свои подарки на Колгуев. Подарил ножи Алику, Толику.
   – А где Саша? – говорю. – Я ему тоже привез.
   – А он в прошлом году умер…
   Вот такая случилась история. Это внутренние мои счеты с жизнью, и ничего бы я не остался должен Сашке, что когда-то на лодке довез нас до устья Васькиной, кабы не эта тонкая, хорошо аргументированная, постыдная жадность того червонца ради. Вот, поди ж ты – червонец, а отдать нельзя. Нельзя расплатиться, сквитаться по долгам. Нет человека. Некому отдать, хоть бы и в сто раз больше…
   Может быть, самая странная мысль, которая пришла мне в голову за все время похода, и самая важная, заключена в том, что нельзя расстаться без стыда с тем, что стало тебе хоть чуточку родным. Кто осмелится сказать, что он нигде не задолжал, сделал все от и до? На самом-то деле мы всегда не-до. Не доделываем, недоуспеваем, недодаем… Так что не вернуться нам и в родной дом без стыда. Не войти без стыда в царствие небесное…
 
   И вот три года спустя, когда тебя уже не было рядом со мной, Петр, в такой же смурной день накануне отлета, когда опять поселок как беспросветность сгустился вокруг меня, я не выдержал и бежал – обратно, откуда пришел, в тундру, в пространство. Долиной Бугрянки утопал довольно далеко. От устья реки, где стояла когда-то батарея и от орудийных гнезд остались на высоком берегу заросшие цветами воронки, дотопал до самого кладбища, того, что называют «новым», не на берегу моря, а на мысу, врезающемся в реку. Ты там никогда не бывал, да и я до этого тоже. Чтобы туда добраться, нужно либо далеко обходить тундрой по узкой спине – так обычно движется похоронная процессия, везущая гроб на вездеходе – либо перейти мокрую ложбинку меж тундрой и этим мысом, перешагнуть, если удастся, коварный ручей (в прилив этот небольшой ручеек начинает течь вспять, и вскоре делается сначала очень глубоким, а потом и непереходимым вброд), и прямо выйти к могилам. Я перешел коварный ручей, который уже тек вспять и вышел прямиком на холм, вернее, на мыс, на самом конце которого, на фоне раскрытого устья реки и ширящегося моря виднелись могильные кресты, придающие особую значимость этому берегу, предстоящему морю и небу.
   Я пошел по вездеходным следам к кладбищу. Торопиться мне было некуда, прилив только еще начался, возвращаться дальней дорогой казалось далековато, а здесь было так хорошо, так тихо, так нежно пропархивал иногда ветерок мимо уха и так мелодично пересвистывались кулички меж могил, что я решил остаться тут. Я стал ходить меж могилами и заметил, что здесь люди оставляют на могилах предметы: на одной лежали пустые бутылки и размокшие сигареты, на другой сковородка, на третьей – целая банка консервов. Постепенно здесь овладело мной странное чувство: будто все эти мертвые – это люди хорошо знакомые мне, более того, их-то мне так и не хватало в поселке, людей с этими замечательными лицами. Людей той безгрешной поры, которую застали еще Ада и Володя… Я стал ходить между могилами и фотографировать лица – лица народа, уже наполовину ушедшего в землю и в семейные предания; портреты, которым позавидовал бы любой этнографический музей мира…
   И тут натолкнулся на крест, на котором в овале погребального фотоснимка был прекрасный юноша, в белой рубашке, с аккуратным пробором на голове. Почему-то я сразу узнал его. Это был Андрюха Апицын – видно, снятый сразу после школы или после армии – лет восемнадцати, двадцати – не старше. В тундре-то у него такой был косматый и дикий вид, что поначалу я его испугался чуть ли не больше всех остальных, потому что он был в громадной красной малице и в тобоках, ненецких сапогах, да к тому же до самого конца думал, что ему лет сорок, хотя он был не старше меня, а скорее всего, ему и тридцати не было. Просто тундра очень изнашивает человека, да и дичит, конечно, будь здоров, так что глядя на его фотографию на могильном кресте, в белой рубахе, нелегко было представить, что у него могла бы быть какая-нибудь цивилизованная судьба – я не про водителя, и не про учителя даже говорю, а про киноактера, как минимум – настолько у него было красивое лицо с чуть раскосыми, темными, полными дерзости и надежды глазами.
   Он мне понравился – ловкий, сильный, катался на упряжке, как черт – а он, то ли почувствовав это, то ли просто по широте души, взял меня под опеку. Во всяком случае, первым со мной заговорил, и тут его ребята поняли, что держать себя надо соответственно. Потому что он заместителем бригадира был, и они его слушались – и не за должность, а за то, что любили. Он обаяния был необыкновенного, и я, помню, уехав тогда из тундры, все думал, не свела ли меня судьба с настоящим гением ненецкого народа – красивым, неутомимым, остроумным, рукастым и при этом глубочайше добрым…
   Я помню, как в конце рабочего дня в корале, выдохшись и набегавшись до темноты в глазах, ребята, с воем загнав какую-нибудь резвую важенку, с оттягом били ей под брюхо сапогом с криками «а-а, сука!». Андрей понимал, что они устали, хотят курить и есть, но непременно поправлял: «не сука, а голубушка…»
   Это так неожиданно в аду оленьего просчета звучало, что я сразу как-то его полюбил.
   О его смерти я почти ничего не знаю. Говорят, он хотел жениться, но у него ситуация была не лучше, чем у Алика с Толиком: двое братьев еще, мать, временами делающаяся похожая на черную птицу – некуда жену привести. Он сидел в поселке, пил-пил, а потом поехал в тундру, в свой балок, и застрелился там.
   Я знаю, моей вины тут нет. Но разве об этом речь? Я склоняюсь к могиле и глажу траву: «Андрюша… Вот, значит, как довелось свидеться…»
   Нельзя помочь всем, с кем свела тебя жизнь. Даже всем, к кому привязался, нельзя помочь. И все-таки. Я думаю: что могло бы спасти его в тот момент, когда он засовывал дуло ружья в рот и знал, что осечки не будет.
   Только слово.
   А что бы я сказал, оказавшись рядом с ним? Должно зацепить с первого слова, иначе бесполезно.
   «Андрей. Все образуется. Ты молодой и сильный. Возьми себе жену. Кончай пить. Сделай нарты, сделай чум. Уходите в тундру из поселка, берите оленей, начинайте кочевать…»
   Нет, не то.
   «Андрей. Помнишь, твои парни били важенок под брюхо сапогами и орали им „сука!“ – а ты их осаживал, гладил оленей и говорил: „не сука, а голубушка“. Ты ведь сейчас думаешь, что ты в ловушке, как тот олень, а просто некому к тебе подойти, погладить по голове, и сказать: „Андрюша, голубчик, ну что ты…“»
   Выстрел.
   Увы, моя совесть все не может уняться, все что-то выдумывает мне во спасение, как будто бы выстрел уже не прогремел.
   Ну вот. А потом я увидел свежую могилу, накрытую досками, крест и табличку на нем: «Ардеев Александр Гаврилович. 1959—1997». Я остановился и сказал: «прости, Саша». Я чувствовал себя вдвойне даже гадом, потому что нож, привезенный ему, подарил оленеводу Ваньке, который наши вещи перевозил упряжкой. И у меня с собой был только мой нож. Я достал этот нож и положил под доску на могильный холмик. Спи спокойно, Саша-человек, ежели встретимся, ты мне скажешь, правильно ли я поступил…
   Я оставил ему тоже сигарету и пошел меж могил дальше и оставляя каждому обитателю этого поселка по одной. В том числе и какому-то Каневу, летчику, что ли, или вертолетчику – какие-то лопасти лежали возле его креста, и отцу Григория Ивановича, Ивану Николаевичу оставил – кури старый военный минер, пьяница и вообще замечательный человек! – и так быстро роздал все сигареты и у меня осталась одна. По настроению, очень даже неплохо было среди мертвых. Я сел в пожелтевшую траву на вершине, где не было могилы. Прилив достиг высшей точки и не только долина коварного ручья, но и вся долина Бугрянки до самых коренных берегов была залита прилившими водами. И на кладбищенском мысу я теперь был, как на корабле, собирающемся из речного устья править в открытое море – лишь только такелаж у меня был слишком своеобразен. Я выкурил последнюю сигарету: за этих людей и за тех, кто еще жив. Все может исчезнуть, зарасти могильной травой в одночасье – и просто пройдет еще одна, связанная с людьми, жизнь острова, как уже много раз проходила. Низкая алкогольная толерантность и неспособность приспосабливать хозяйство к нуждам века – не аргумент для истории, она отметала аргументы и покрепче.
   И все же я искренне желал оставшимся в живых выжить; отсюда, от имени мертвых я желал им выжить, приспособиться и продолжиться во времени, хотя бы для этого какому-нибудь ненецкому Ною и потребовалось выстроить ковчег из топляка и отвезти всех оставшихся на материк, чтобы там (подобно уже Моисею) сорок лет крутить и крутить свое человечество на пространствах тундры, покуда оно не станет сплоченно и рассудительно, как иудеи.
   Здесь, на краю, я все понял: не побывав здесь, я не нашел бы слов, и не смог бы проститься с островом. Как не мог не вернуться сюда после нашего с Петькой похода, не дорассказав историю маленьких подземных человечков. Потому что тогда, в 1994-м, я не хотел сюда возвращаться, видит Бог. Но не мог не вернуться. Потому что вся эта так давно начавшаяся с Островом история, это не только история бегства – от отчаяния к творчеству, от юношества к взрослости, от невроза к любви – но еще и попытка сохранить этот остров в духовной картографии человечества в тот час, когда все отвернулись от него, когда он никому, кажется, не внушает ничего, кроме ужаса и неясного опасения. Но мне ли, осмелившемуся полюбить эту голимую землю, отворачивать в конце пути? Нет, нет, на это теперь у меня просто нет права. По какому-то странному стечению обстоятельств, гораздо более странному, чем те, о которых я поведал тебе прежде, друг мой Петр, остров случился в моей жизни, он наполнил ее собой, наполнил собой меня, и было время, когда его пустынные плоские тундры, по которым можно брести в одиночестве часами, были для меня самым прекрасным, самым желанным местом на земле. Поэтому я должен поведать об острове без изъянов и хотя бы под конец рассказать самую волшебную из всех его историй.

Волшебные холмы

   О маленьких подземных человечках я услышал давно, еще во время первого своего путешествия от Корепанова, который, три года проработав председателем острова Колгуев, кажется так и стал считать время, проведенное там, самым романтическим в своей жизни. Мой невнятный, но упрямый интерес к острову, который Вячеслав Кузьмич носил в своем сердце, а я по непонятным причинам готов был полюбить, со временем расположил его в мою пользу. Тогда-то он и пообещал дать мне свою толстую ватную куртку, сказав, что мои свитер и штормовка легковаты даже для лета на 69-й параллели.
   С лишком убедившись в этом еще в Нарьян-Маре, я не заставил себя ждать и вечером накануне вылета явился к нему домой за курткой. Вячеслав Кузьмич встретил меня спокойной улыбкой и сказал, что куртку (о, черт!) он не успел забрать у кого-то из родственников, но непременно привезет ее завтра, когда заедет за мной по дороге в аэропорт. Возможно, он своеобразно испытывал меня, подготавливая к медлительности островного времени, понимая, что моя истеричная московская торопливость – колючка слишком крепкая, чтоб обломить ее сразу, но надеясь по возможности притупить при помощи двух-трех таких вот нарочитых промедлений. Куртка, как и обещано было, досталась мне утром, но вечером даже прощальный ужин не лез мне в глотку, все страхи неизвестности сгустились вокруг этой куртки, почему и словам о маленьких подземных человечках я не придал почти никакого значения. Могу судить об этом по записям в дневнике, куда моею рукой вписаны имена нескольких человек, которых Корепанов хорошо знал на Колгуеве и к которым я мог от его имени обратиться, чтобы начать свой путь в неизвестной стране. Цитирую дословно: «Григорий Иванович Ардеев, пекарь, истопник, может многое рассказать; Винукан Нина Васильевна, пенсионерка, знающий человек, рассказчик; Клавдий Иванович Ардеев, бригадир оленеводов. Сказки. Земные люди». Вот: не «подземные» даже, а «земные» или «земляные» – почерк неразборчив.
   И уж тем более в своем тогдашнем настроении не запомнил я, как они называются. Да если б и запомнил, ничего бы не изменилось, потому что я, в общем, посчитал их персонажами ненецких сказок, вроде тех людей-половинок, у которых всего вполовину от нужного – рука только одна, нога тоже одна, один глаз, одно ухо… Ненецкий фольклор богат на такого рода диковины. В тесном пространстве сказки кого только не встретишь: тут и люди, что вверх ногами ходят, и люди голые, и те, что друг на друге стоят, и те, у которых и спереди и сзади по лицу, и мох едящие люди, которые впридачу ко всем своим многочисленным странностям оказываются еще и людоедами, которые боятся огня и превращаются в обычных людей лишь после того, как их изрежут на куски и оживят вновь. Все это, повторяю, персонажи только одной сказки, записанной Б.М. Житковым на Ямале в 1908 году, а если взять любой мало-мальски представительный фольклорный сборник, то в нем обнаружится столько еще всякой небывальщины, что «подземные жители» не покажутся чем-то из ряда вон выходящим – по крайней мере человеку, который был бы так же несведущ как я в начале своей северной одиссеи.
   Из всей первой поездки на остров более всего врезался мне в память Олень и все, что так или иначе сопутствовало его истории: большой глоток спирта на крыше вездехода и ужасающий рев клацающей гусеницами машины когда она, по самые фары проваливаясь в болота, разворачивала в глуби толщи сизых, съедобных глин; отвесные подъемы и столь же крутые, дух захватывающие спуски; гигантский, похожий на пиршественный стол великанов, камень на вершине холма и, наконец, олени. Бег тысяч оленей, загнанных в кораль. Коловорот неостановимого движения. Какие-то их женские глаза. Лоскутья красной кожи, свисающие с ободранных рогов, залитые кровью спины…
   Вообще кровь, красное.
   Красное пиршество, которому стал я свидетелем – когда в считанные мгновения оленей забивают и освежевывают и от того, что еще семь или пять минут назад было носителем самостоятельной жизни, просто отрезают длинные куски теплого, нежного мяса и, выполоскав их хорошенько в свежей крови, скопившейся в разверстой брюшине, с удовольствием отправляют себе в рот, стараясь не уронить ни капли густой пьянящей крови и потому причмокивая и подсасывая ее, лишь по необходимости отирая стекающую по подбородку кровь руками, отчего и лицо, и сами руки скоро становились запекшегося красного цвета…
   На красном пиру, несомненно был и Клавдий Иванович, и я даже подозреваю, кто. Это был крепкий старик в малице, с ножом в старинных ножнах с бронзовым узором – один из тех стариков, подобных которым я нигде прежде не видывал… Не было таких и в поселке. Казалось в тундре живут они, из тундры возникают… Отчасти это было именно так, ибо эти седовласые герои, выступающие среди сопок и стад как посланцы давно забытых времен кочевья, в поселке совершенно терялись, переодевшись в телогрейки и превращаясь в таких же незаметных и пришибленных буднями жителей, как и все окружающие. Один старик всегда приезжал с утра на нартах: вспоминая его сильную, с красивой упряжью упряжку, я понимаю теперь, что иметь таких оленей и держаться с таким достоинством мог только бригадир, Клавдий Иванович. Я снимал его почти в упор и только поражался совершенной естественности и спокойствию, с которыми тот держался перед объективом, видя меня первый раз.
   Впервые встретил я тут и Григория Ивановича Ардеева, и его хорошо запомнил: потрясающее, прорезанное глубокими морщинами лицо инка; старинные, с бронзовым окладом, ножны на поясе; нож, похожий на финский, в сильных руках (на правой бородавка); желтые от табака пальцы, желтые зубы; запомнил его манеру держать папиросу большим и указательным пальцами и пыхать ею, словно трубкой, сделав подряд две-три глубокие затяжки… Как выяснилось через два года, запомнил также и он меня, но тогда, в тундре, мне не к месту показалось выспрашивать его про старину и, в особенности, не то земных, не то земляных человечков. Хотя именно тогда, конечно, упустил я неповторимый случай заставить Григория Ивановича говорить среди большого скопления людей. Вечером, когда в балке зажигалась керосиновая лампа, времени для расспросов было предостаточно, и ничего в них не было бы ни нелепого, ни стыдного: ненцы большие любители разных диковинных историй, а тем более сказанных так красно, как один Григорий Иванович, может, только и умеет. На такой бы рассказ кто-нибудь наверняка бы откликнулся, добавил от себя, что знает или хоть слышал краем уха…
   Но я, увы, ничего о ту пору еще не понимал, не знал, прежде всего, о чем спрашивать.
   Правда, вернувшись в поселок, я все же сходил к Нине Васильевне Винукан, пенсионерке и рассказчице, но повел себя неправильно: не передал в должном объеме приветствия от Вячеслава Кузьмича, не угостил чаем, не расспросил за жизнь, а вместо этого просто достал диктофон и приготовился записывать. Но отвечала она с такою неохотой и так односложно, что кнопку записи я так и не нажал, посчитав, что разговор того не стоит. «Да», «нет», «нет», «да» – в таком роде складывалась беседа. И когда я, наконец, спросил, правда ли, что на острове бытуют сказания про каких-то земляных людей, Нина Васильевна опять отвечала «да» и посетовала, какие бессовестные матросы с танкера – ни за что не дают свою цену деньгами, все меняют на водку. И вот опять пришли двое, спрашивают: «бурки есть?» – «Есть». – «Две водки». – «Мне водки не надо, давай, говорю, четыре пороха и денег добавь, они дороже стоят». – «А нету пороха».
   В общем, от Нины Васильевны ушел я с легким сердцем, убежденный, что немного потерял от того, что разговор наш вышел столь короток.
   А ведь рядом была тайна. Причем какая!
 
   Я стоял у самого порога загадки, от которой теперь, пять лет спустя, у меня просто захватывает дух. Но тогда я не видел ни двери, ни, собственно, порога. Хотя разгадка – если таковая вообще возможна – или хотя бы все более полное погружение собственно в загадку, в глубину безответных вопросов, озаряет историю Севера каким-то совершенно новым светом. Если, конечно, речь идет только об истории.
   Потому что вполне может статься, что суть дела заключается в гораздо более тонких вещах, которые были прочувствованы некоторыми исследователями и даже очерчены в самом общем виде, очень еще далеком от научного описания. Вопрос, правда, в том, можно ли ждать научных результатов там, где собственно научные законы перестают действовать и начинается пространство… скажем так: парадоксального опыта?
   Вопрос не праздный, когда речь заходит о сииртя – которые, подобно всем другим народцам, пожелавшим исчезнуть с поверхности земли, тихо живут в своих сопках, ведая, как известно, секретами заживления ран и лекарственных трав, а также некоторыми ответвлениями мировой истории, ушедшими, как реки, в подземное русло.
   Собственно говоря, с двойственностью подхода к сииртя первыми вынуждены были считаться этнографы, обнаружив, что в ненецком языке, помимо слов, обозначающих сказку (вымышленный рассказ) и бывальщину, есть еще повествования, которые восточные ненцы называют «ва'ал», а европейские – «сюдбабц». Рассказы эти, полные подчас совершенно невероятных подробностей, тем не менее, упорно истолковывались самими рассказчиками, как доподлинно бывшие и при этом избирательно касались только одной темы – маленьких подземных человечков, сииртя.
   Первые ненецкие предания о сииртя (или сихиртя) записал в середине прошлого века Александр Шренк во время путешествия в печерский край[48]. За минувшие полтора века объем материала, касающегося подземных жителей, чрезвычайно разросся. Однако, как замечает в своей прекрасной статье о сииртя Л.В. Хомич[49], на всей территории расселения ненцев от Канина до Таймыра о них бытуют общие представления, и сведения, записанные А. Шренком в Малоземельской тундре полтораста лет назад, и собранные на Ямале В.Н. Чернецовым и Л.П. Лашуком в 1929 и в 1961 году соответственно, зачастую оказываются совершенно идентичными.
   Сравнение записанных свидетельств выявляет следующее:
   Большинство ненцев, даже если они толком ничего не знают о сииртя, тем не менее убеждены, что это маленькие человечки, обитающие (или до недавнего времени обитавшие) под землей, в сопках и пещерах. Сииртя – это именно люди, а не сказочные существа; ненцы прекрасно отличают сииртя как народ от «хаби» – хантов – тоже очень древних обитателей Севера. Однако, с сииртя определенно связаны представления о прошлом, если точнее, о недавнем прошлом, только что ушедшем (или еще уходящим в прошлое) времени. Правда, они могут внезапно возникнуть из прошлого, как будто, «уйдя в легенду» они оставили дверь незапертой. Вообще, в связи с ними выясняется поразительное представление о прошлом, как о параллельном пространстве: «Сихиртя раньше были людьми, теперь только в ваал встречаются. Они живут под землей, в пещерах, прячутся от людей», теперь их редко кто видит. Они малорослы, красивы, миролюбивы (хотя некоторые старинные предания говорят о битвах ненцев с сииртя). Избегают встреч с людьми, подобно тому, как избегают солнечного света. Но если встреча все же состоялась, они могут говорить с людьми, речь их ненцам понятна, хотя разобрать ее трудно, они говорят, как бы заикаясь. Некоторые ненецкие, зырянские и даже русские роды в Ижме и Пустозерске еще в прошлом веке вели свое происхождение от сииртя (поразительно, что А. Шренк указывает между ними фамилию Сумароковых, в конце XIX столетия сделавших Колгуев своей вотчиной!). С сииртя связаны представления о богатстве (серебре, олове, меди, свинце), которыми они, подобно гномам Западной Европы, живя под землей, владеют в изобилии. Предания рассказывают о котлах с остатками расплавленного олова и свинца, некогда найденных в оставленных жилищах сииртя, о «сихиртя-еся» – «железе сииртя» – латунных чашечках и медных бляшках, служивших им украшениями, которые можно отыскать на раздутых ветром песчаных сопках. Отсюда – легенды о кладе, запечатлевшиеся в топонимах, иногда разнесенных на сотни километров друг от друга: так, Клад-седако («сопочка с кладом») находится у поселка Нельмин Нос в низовье Печоры, а Харде-седе («имеющая жилье сопка», в которой, по преданию, жили сииртя и, одновременно, был спрятан «богатый клад погибшего купца», никому не дающийся в руки) – на восточном побережье Ямала. Когда дом сииртя пустеет, сопка проваливается. Но только шаман может наверняка определить, есть в сопке сииртя, или нет. Живя под землей, сииртя, однако, весьма искусны в плетении изделий из бересты; им хорошо известны свойства трав; в одной из пещер сииртя был найден лук с тетивою, сплетенной из трав. У них ножи «особого устройства», которые всегда привлекали ненцев: у некоторых были такие ножи, но до наших дней, кажется, ни один не сохранился. Другой характерный для сииртя предмет – ведерко (или чаще ведерки) из белого, тускло блестящего металла, которые девушка-сииртя в испуге бросает у ручья, внезапно столкнувшись с человеком. Девушки сииртя очень красивы и нарядно одеты, и способны вызвать желание у случайно встретившего их в тундре мужчины. Мотив сватовства за красавицу из подземного мира, встречи с ее отцом, «стариком-сииртя» и даже проникновения вслед за нею в дом сииртя – один из наиболее интригующих в рассказах о них. Несмотря на то, что сииртя живут насущным трудом («ловят рыбу по ночам»), они в то же время обладают различными поразительными умениями: пасут мамонтов у себя под землей, способны мгновенно исчезать, будто провалившись сквозь землю, или оставаться невидимыми. Ненцы из Нельминого Носа утверждали, например, что женщины, собиравшие морошку возле Клад-седако, нередко слышали, как звенят колокольчики, которыми ушиты рукава рубах женщин-сииртя, которые тоже делали что-то рядом, но были невидимы. Так же бывало и с мужчинами: ненцы ловят рыбу на одном конце озера, а сииртя – на другом. «Их не видно, но слышно». Сииртя владеют амулетами-оберегами и вообще, обладают чудодейственными способностями, но их чародейство никогда не бывает злым.