– Да, им хорошо говорить: у них пятеро людей, – заметил Захар, поворачиваясь к двери.
   – Куда ты? Возьми да смети: здесь сесть нельзя, ни облокотиться… Ведь это гадость, это… обломовщина!
   Захар надулся и стороной посмотрел на барина.
   «Вона! – подумал он, – ещё выдумал какое-то жалкое слово! А знакомое!»
   – Ну, мети же, что стоишь? – сказал Обломов.
   – Чего мести? Я мёл сегодня! – упрямо отвечал Захар.
   – А откуда ж пыль, если мёл? Смотри, вон, вон! Чтоб не было! Сейчас смести!
   – Я мёл, – твердил Захар, – не по десяти же раз мести! А пыль с улицы набирается… здесь поле, дача; пыли много на улице.
   – Да ты, Захар Трофимыч, – начала Анисья, вдруг выглянув из другой комнаты, – напрасно сначала метёшь пол, а потом со столов сметаешь: пыль-то опять и насядет… Ты бы прежде…
   – Ты что тут пришла указывать? – яростно захрипел Захар. – Иди к своему месту!
   – Где же это видано – сначала пол мести, а потом со столов убирать?.. Барин оттого и гневается…
   – Ну, ну, ну! – закричал он, замахиваясь на неё локтем в грудь.
   Она усмехнулась и спряталась. Обломов махнул и ему рукой, чтоб он шёл вон. Он прилёг на шитую подушку головой, приложил руку к сердцу и стал прислушиваться, как оно стучит.
   «Ведь это вредно, – сказал он про себя. – Что делать? Если с доктором посоветоваться, он, пожалуй, в Абиссинию пошлёт!»
   Пока Захар и Анисья не были женаты, каждый из них занимался своею частью и не входил в чужую, то есть Анисья знала рынок и кухню и участвовала в убирании комнат только раз в год, когда мыли полы.
   Но после свадьбы доступ в барские покои ей сделался свободнее. Она помогала Захару, и в комнатах стало чище, и вообще некоторые обязанности мужа она взяла на себя, частью добровольно, частью потому, что Захар деспотически возложил их на неё.
   – На вот, выколоти-ко ковёр, – хрипел он повелительно, или: – Ты бы перебрала вон, что там в углу навалено, да лишнее вынесла бы в кухню, – говорил он.
   Так блаженствовал он с месяц: в комнатах чисто, барин не ворчит, «жалких слов» не говорит, и он, Захар, ничего не делает. Но это блаженство миновалось – и вот по какой причине.
   Лишь только они с Анисьей принялись хозяйничать в барских комнатах вместе, Захар что ни сделает, окажется глупостью. Каждый шаг его – всё не то и не так. Пятьдесят пять лет ходил он на белом свете с уверенностью, что всё, что он ни делает, иначе и лучше сделано быть не может.
   И вдруг теперь в две недели Анисья доказала ему, что он – хоть брось, и притом она делает это с такой обидной снисходительностью, так тихо, как делают только с детьми или с совершенными дураками, да ещё усмехается, глядя на него.
   – Ты, Захар Трофимыч, – ласково говорила она, – напрасно прежде закрываешь трубу, а потом форточки отворяешь: опять настудишь комнаты.
   – А как же по-твоему? – с грубостью мужа спросил он, – когда же отворять?
   – А когда затопишь: воздух и вытянет, а потом нагреется опять, – отвечала она тихо.
   – Экая дура! – говорил он. – Двадцать лет я делал так, а для тебя менять стану…
   На полке шкафа лежали у него вместе чай, сахар, лимон, серебро, тут же вакса, щётки и мыло.
   Однажды он пришёл и вдруг видит, что мыло лежит на умывальном столике, щётки и вакса в кухне на окне, а чай и сахар в особом ящике комода.
   – Это ты что у меня тут всё будоражишь по-своему – а? – грозно спросил он. – Я нарочно сложил всё в один угол, чтоб под рукой было, а ты разбросала всё по разным местам?
   – А чтоб чай не пахнул мылом, – кротко заметила она.
   В другой раз она указала ему две-три дыры на барском платье от моли и сказала, что в неделю раз надо непременно встряхнуть и почистить платье.
   – Дай я выколочу веничком, – ласково заключила она.
   Он вырвал у ней веничек и фрак, который было она взяла, и положил на прежнее место.
   Когда ещё он однажды, по обыкновению, стал пенять, на барина, что тот бранит его понапрасну за тараканов, что «не он выдумал их», Анисья молча выбрала с полки куски и завалявшиеся с незапамятных времён крошки чёрного хлеба, вымела и вымыла шкафы, посуду – и тараканы почти совсем исчезли.
   Захар всё ещё не понимал хорошенько, в чём дело, и приписывал это только её усердию. Но когда однажды он понёс поднос с чашками и стаканами, разбил два стакана и начал, по обыкновению, ругаться и хотел бросить на пол и весь поднос, она взяла поднос у него из рук, поставила другие стаканы, ещё сахарницу, хлеб, и так уставила всё, что ни одна чашка не шевельнулась, и потом показала ему, как взять поднос одной рукой, как плотно придержать другой, потом два раза прошла по комнате, вертя подносом направо и налево, и ни одна ложечка не пошевелилась на нём, Захару вдруг ясно стало, что Анисья умнее его!
   Он вырвал у ней поднос, разронял стаканы и уже с тех пор не мог простить ей этого.
   – Вот видишь, как надо! – ещё прибавила она тихо.
   Он взглянул на неё с тупым высокомерием, а она усмехается.
   – Ах ты, баба, солдатка этакая, хочешь ты умничать! Да разве у нас в Обломовке такой дом был? На мне всё держалось одном: одних лакеев, с мальчишками, пятнадцать человек! А вашей братьи, бабья, так и поимённо-то не знаешь… А ты тут… Ах, ты!..
   – Я ведь доброго хочу… – начала было она.
   – Ну, ну, ну! – хрипел он, делая угрожающий жест локтем в грудь. – Пошла отсюда, из барских комнат, на кухню… знай своё бабье дело!
   Она усмехнулась и пошла, он мрачно, стороной глядел ей вслед.
   Гордость его страдала, и он мрачно обращался с женой. Когда же, однако, случилось, что Илья Ильич спрашивал какую-нибудь вещь, а вещи не оказывалось или она оказывалась разбитою, и вообще, когда случался беспорядок в доме и над головой Захара собиралась гроза, сопровождаемая «жалкими словами», Захар мигал Анисье, кивал головой на кабинет барина и, указывая туда большим пальцем, повелительным шёпотом говорил; «Поди ты к барину: что ему там нужно?»
   Анисья входила, и гроза всегда разрешалась простым объяснением. И сам Захар, чуть начинали проскакивать в речи Обломова «жалкие слова», предлагал ему позвать Анисью.
   Таким образом, опять всё заглохло бы в комнатах Обломова, если б не Анисья: она уже причислила себя к дому Обломова, бессознательно разделила неразрываемую жизнь своего мужа с жизнью, домом и особой Ильи Ильича, и её женский глаз и заботливая рука бодрствовали в запущенных покоях.
   Захар только отвернётся куда-нибудь, Анисья смахнёт пыль со столов, с диванов, откроет форточку, поправит шторы, приберёт к месту кинутые посреди комнаты сапоги, повешенные на парадных креслах панталоны, переберёт все платья, даже бумаги, карандаши, ножичек, перья на столе – всё положит в порядке; взобьёт измятую постель, поправит подушки – и всё в три приёма; потом окинет ещё беглым взглядом всю комнату, подвинет какой-нибудь стул, задвинет полуотворённый ящик комода, стащит салфетку со стола и быстро скользнёт в кухню, заслыша скрипучие сапоги Захара.
   Она была живая, проворная баба, лет сорока семи, с заботливой улыбкой, с бегавшими живо во все стороны глазами, крепкой шеей и грудью и красными, цепкими, никогда не устающими руками.
   Лица у ней почти вовсе не было: только и был заметен нос; хотя он был небольшой, но он как будто отстал от лица или неловко был приставлен, и притом нижняя часть его была вздёрнута кверху, оттого лица за ним было незаметно: оно так оттянулось, выцвело, что о носе её давно уже получишь ясное понятие, а лица всё не заметишь.
   Много в свете таких мужей, как Захар. Иногда дипломат небрежно выслушает совет жены, пожмёт плечами – и втихомолку напишет по её совету.
   Иногда администратор, посвистывая, гримасой сожаления ответит на болтовню жены о важном деле – а завтра важно докладывает эту болтовню министру.
   Обходятся эти господа с жёнами так же мрачно или легко, едва удостаивают говорить, считая их так, если не за баб, как Захар, так за цветки, для развлечения от деловой, серьёзной жизни…
   Уж полдень давно ярко жёг дорожки парка. Все сидели в тени, под холстинными навесами; только няньки с детьми, группами, отважно ходили и сидели на траве, под полуденными лучами.
   Обломов всё лежал на диване, веря и не веря смыслу утреннего разговора с Ольгой.
   – Она любит меня, в ней играет чувство ко мне. Возможно ли? Она обо мне мечтает; для меня пела она так страстно, и музыка заразила нас обоих симпатией.
   Гордость заиграла в нём, засияла жизнь, её волшебная даль, все краски и лучи, которых ещё недавно не было. Он уже видел себя за границей с ней, в Швейцарии на озёрах, в Италии, ходит в развалинах Рима, катается в гондоле, потом теряется в толпе Парижа, Лондона, потом… потом в своём земном раю – в Обломовке.
   Она – божество, с этим милым лепетом, с этим изящным, беленьким личиком, тонкой, нежной шеей…
   Крестьяне не видали никогда ничего подобного; они падают ниц перед этим ангелом. Она тихо ступает по траве, ходит с ним в тени березняка; она поёт ему…
   И он чувствует жизнь, её тихое теченье, её сладкие струи, плесканье… он впадает в раздумье от удовлетворённых желаний, от полноты счастья…
   Вдруг лицо его омрачилось.
   – Нет, этого быть не может! – вслух произнёс он, встав с дивана и ходя по комнате. – Любить меня, смешного, с сонным взглядом, с дряблыми щеками… Она всё смеётся надо мной…
   Он остановился перед зеркалом и долго рассматривал себя, сначала неблагосклонно, потом взгляд его прояснел; он даже улыбнулся.
   – Я как будто получше, посвежее, нежели как был в городе, – сказал он, – глаза у меня не тусклые… Вот ячмень показался было, да и пропал… Должно быть, от здешнего воздуха; много хожу, вина не пью совсем, не лежу… Не надо и в Египет ехать.
   Пришёл человек от Марьи Михайловны, Ольгиной тётки, звать обедать.
   – Иду, иду! – сказал Обломов.
   Человек пошёл.
   – Постой! Вот тебе.
   Он дал ему денег.
   Ему весело, легко. В природе так ясно. Люди все добрые, все наслаждаются; у всех счастье на лице. Только Захар мрачен, всё стороной смотрит на барина; зато Анисья усмехается так добродушно. «Собаку заведу, – решил Обломов, – или кота… лучше кота: коты ласковы, мурлычут».
   Он побежал к Ольге.
   «Но, однакож… Ольга любит меня! – думал он доро?гой. – Это молодое, свежее создание! Её воображению открыта теперь самая поэтическая сфера жизни: ей должны сниться юноши с чёрными кудрями, стройные, высокие, с задумчивой, затаённой силой, с отвагой на лице, с гордой улыбкой, с этой искрой в глазах, которая тонет и трепещет во взгляде и так легко добирается до сердца, с мягким и свежим голосом, который звучит как металлическая струна. Наконец, любят и не юношей, не отвагу на лице, не ловкость в мазурке, не скаканье на лошади… Положим, Ольга не дюжинная девушка, у которой сердце можно пощекотать усами, тронуть слух звуком сабли; но ведь тогда надо другое… силу ума, например, чтоб женщина смирялась и склоняла голову перед этим умом, чтоб и свет кланялся ему… Или прославленный артист… А я что такое? Обломов – больше ничего. Вот Штольц – другое дело: Штольц – ум, сила, уменье управлять собой, другими, судьбой. Куда ни придёт, с кем ни сойдётся – смотришь, уж овладел, играет, как будто на инструменте. А я?.. И с Захаром не управлюсь… и с собой тоже… я – Обломов! Штольц! Боже… Ведь она его любит, – в ужасе подумал он, – сама сказала: как друга – говорит она; да это ложь, может быть бессознательная… Дружбы между мужчиной и женщиной не бывает…»
   Он пошёл тише, тише, тише, одолеваемый сомнениями.
   «А что, если она кокетничает со мной?.. Если только…»
   Он остановился совсем, оцепенел на минуту.
   «Что, если тут коварство, заговор… И с чего я взял, что она любит меня? Она не сказала: это сатанинский шёпот самолюбия! Андрей! Ужели?.. быть не может: она такая, такая… Вон она какая!» – Вдруг радостно сказал он, завидя идущую ему навстречу Ольгу.
   Ольга с весёлой улыбкой протянула ему руку.
   «Нет, она не такая, она не обманщика, – решил он, – обманщицы не смотрят таким ласковым взглядом; у них нет такого искреннего смеха: они все пищат… Но… она, однакож, не сказала, что любит! – вдруг опять подумал в испуге: это он так себе растолковал… – А досада отчего же?.. Господи! в какой я омут попал!»
   – Что это у вас? – спросила она.
   – Ветка.
   – Какая ветка?
   – Вы видите: сиреневая.
   – Где вы взяли? Тут нет сирени. Где вы шли?
   – Это вы давеча сорвали и бросили.
   – Зачем же вы подняли?
   – Так, мне нравится, что вы… с досадой бросили её.
   – Нравится досада – это новость! Отчего?
   – Не скажу.
   – Скажите, пожалуйста, я прошу…
   – Ни за что, ни за какие блага!
   – Умоляю вас.
   Он потряс отрицательно головой.
   – А если я спою?
   – Тогда… может быть…
   – Так только музыка действует на вас? – сказала она с нахмуренной бровью. – Так это правда?
   – Да, музыка, передаваемая вами…
   – Ну, я буду петь… Casta diva, Casta di… – зазвучала она воззвание Нормы и остановилась.
   – Ну, говорите теперь! – сказала она.
   Он боролся несколько времени с собой.
   – Нет, нет! – ещё решительнее прежнего заключил он. – Ни за что… никогда! Если это неправда, если мне так показалось?.. Никогда, никогда!
   – Что это такое? Что-нибудь ужасное, – говорила она, устремив мысль на этот вопрос, а пытливый взгляд на него.
   Потом лицо её наполнялось постепенно сознанием: в каждую черту пробирался луч мысли, догадки, и вдруг всё лицо озарилось сознанием… Солнце так же иногда, выходя из-за облака, понемногу освещает один куст, другой, кровлю и вдруг обольёт светом целый пейзаж. Она уже знала мысль Обломова.
   – Нет, нет, у меня язык не поворотился… – твердил Обломов, – и не спрашивайте.
   – Я не спрашиваю вас, – отвечала она равнодушно.
   – А как же? Сейчас вы…
   – Пойдёмте домой, – серьёзно, не слушая его, сказала она, – ma tante ждёт.
   Она пошла вперёд, оставила его с тёткой и прямо прошла в свою комнату.

VIII

   Весь этот день был днём постепенного разочарования для Обломова. Он провёл его с тёткой Ольги, женщиной очень умной, приличной, одетой всегда прекрасно, всегда в новом шёлковом платье, которое сидит на ней отлично, всегда в таких изящных кружевных воротничках; чепец тоже со вкусом сделан, и ленты прибраны кокетливо к её почти пятидесятилетнему, но ещё свежему лицу. На цепочке висит золотой лорнет.
   Позы, жесты её исполнены достоинства; она очень ловко драпируется в богатую шаль, так кстати обопрётся локтем на шитую подушку, так величественно раскинется на диване. Её никогда не увидишь за работой: нагибаться, шить, заниматься мелочью нейдёт к её лицу, важной фигуре. Она и приказания слугам и служанкам отдавала небрежным тоном, коротко и сухо.
   Она иногда читала, никогда не писала, но говорила хорошо, впрочем больше по-французски. Однакож она тотчас заметила, что Обломов не совсем свободно владеет французским языком, и со второго дня перешла на русскую речь.
   В разговоре она не мечтает и не умничает; у ней, кажется, проведена в голове строгая черта, за которую ум не переходил никогда. По всему видно было, что чувство, всякая симпатия, не исключая и любви, входят или входили в её жизнь наравне с прочими элементами, тогда как у других женщин сразу увидишь, что любовь, если не на деле, то на словах, участвует во всех вопросах жизни и что всё остальное входит стороной, настолько, насколько остаётся простора от любви.
   У этой женщины впереди всего шло уменье жить, управлять собой, держать в равновесии мысль с намерением, намерение с исполнением. Нельзя было застать её неприготовленную, врасплох, как бдительного врага, которого, когда ни подкараульте, всегда встретите устремлённый на вас, ожидающий взгляд.
   Стихия её была свет, и оттого такт, осторожность шли у ней впереди каждой мысли, каждого слова и движения.
   Она ни перед кем никогда не открывает сокровенных движений сердца, никому не поверяет душевных тайн; не увидишь около неё доброй приятельницы, старушки, с которой бы она шепталась за чашкой кофе. Только с бароном фон Лангвагеном часто остаётся она наедине; вечером он сидит иногда до полуночи, но почти всегда при Ольге; и то они всё больше молчат, но молчат как-то значительно умно, как будто что-то знают такое, чего другие не знают, но и только.
   Они, по-видимому, любят быть вместе – вот единственное заключение, какое можно вывести, глядя на них; обходится она с ним так же, как и с другими: благосклонно, с добротой, но так же ровно и покойно.
   Злые языки воспользовались было этим и стали намекать на какую-то старинную дружбу, на поездку за границу вместе: но в отношениях её к нему не проглядывало ни тени какой-нибудь затаившейся особенной симпатии, а это бы прорвалось наружу.
   Между тем он был опекун небольшого имения Ольги, которое как-то попало в залог при одном подряде, да там и село.
   Барон вёл процесс, то есть заставлял какого-то чиновника писать бумаги, читал их сквозь лорнетку, подписывал и посылал того же чиновника с ними в присутственные места, а сам связями своими в свете давал этому процессу удовлетворительный ход. Он подавал надежду на скорое и счастливое окончание. Это прекратило злые толки, и барона привыкли видеть в доме, как родственника.
   Ему было под пятьдесят лет, но он был очень свеж, только красил усы и прихрамывал немного на одну ногу. Он был вежлив до утончённости, никогда не курил при дамах, не клал ногу на другую и строго порицал молодых людей, которые позволяют себе в обществе опрокидываться в кресле и поднимать коленку и сапоги наравне с носом. Он и в комнате сидел в перчатках, снимая их, только когда садился обедать.
   Одет был в последнем вкусе и в петлице фрака носил много ленточек. Ездил всегда в карете и чрезвычайно берёг лошадей: садясь в экипаж, он прежде обойдёт кругом его, осмотрит сбрую, даже копыта лошадей, а иногда вынет белый платок и потрёт по плечу или хребту лошадей, чтоб посмотреть, хорошо ли они вычищены.
   Знакомого он встречал с благосклонно-вежливой улыбкой, незнакомого – сначала холодно; но когда его представляли ему, холодность заменялась также улыбкой, и представленный мог уже рассчитывать на неё всегда.
   Рассуждал он обо всём: и о добродетели, и о дороговизне, о науках и о свете одинаково отчётливо; выражал своё мнение в ясных и законченных фразах, как будто говорил сентенциями, уже готовыми, записанными в какой-нибудь курс и пущенными для общего руководства в свет.
   Отношения Ольги к тётке были до сих пор очень просты и покойны: в нежности они не переходили никогда границ умеренности, никогда не ложилось между ними и тени неудовольствия.
   Это происходило частью от характера Марьи Михайловны, тётки Ольги, частью от совершенного недостатка всякого повода для обеих – вести себя иначе. Тётке не приходило в голову требовать от Ольги что-нибудь такое, что б резко противоречило её желаниям; Ольге не приснилось бы во сне не исполнить желания тётки, не последовать её совету.
   И в чём проявлялись эти желания? – В выборе платья, в причёске, в том, например, поехать ли во французский театр или в оперу.
   Ольга слушалась настолько, насколько тётка выражала желание или высказывала совет, отнюдь не более, – а она всегда высказывала его с умеренностью до сухости, насколько допускали права тётки, никогда более.
   Отношения эти были так бесцветны, что нельзя было никак решить, есть ли в характере тётки какие-нибудь притязания на послушание Ольги, на её особенную нежность или есть ли в характере Ольги послушание к тётке и особенная к ней нежность.
   Зато с первого раза, видя их вместе, можно было решить, что они – тётка и племянница, а не мать и дочь.
   – Я еду в магазин: не надо ли тебе чего-нибудь? – спрашивала тётка.
   – Да, ma tante, мне нужно переменить лиловое платье, – говорила Ольга, и они ехали вместе; или: – Нет, ma tante, – скажет Ольга, – я недавно была.
   Тётка возьмёт её двумя пальцами за обе щеки, поцелует в лоб, а она поцелует руку у тётки, и та поедет, а эта останется.
   – Мы опять ту же дачу возьмём? – скажет тётка ни вопросительно, ни утвердительно, а так, как будто рассуждает сама с собой и не решается.
   – Да, там очень хорошо, – говорила Ольга.
   И дачу брали.
   А если Ольга скажет:
   – Ах, ma tante, неужели вам не наскучил этот лес да песок? Не лучше ли посмотреть в другой стороне?
   – Посмотрим, – говорила тётка. – Поедем, Оленька, в театр? – говорила тётка, – давно кричат об этой пьесе.
   – С удовольствием, – отвечала Ольга, но без торопливого желания угодить, без выражения покорности.
   Иногда они слегка и спорили.
   – Помилуй, ma chere, к лицу ли тебе зелёные ленты? – говорила тётка. – Возьми палевые.
   – Ах, ma tante! уж я шестой раз в палевых, наконец приглядится.
   – Ну, возьми pensee.
   – А эти вам нравятся?
   Тётка вглядывалась и медленно трясла головой.
   – Как хочешь, ma chere, а я бы на твоём месте взяла pensee или палевые.
   – Нет, ma tante, я лучше вот эти возьму, – говорила Ольга мягко и брала, что ей хотелось.
   Ольга спрашивала у тётки советов не как у авторитета, которого приговор должен быть законом для неё, а так, как бы спросила совета у всякой другой, более её опытной женщины.
   – Ma tante, вы читали эту книгу – что это такое? – спрашивала она.
   – Ах, какая гадость! – говорила тётка, отодвигая, но не пряча книгу и не принимая никаких мер, чтоб Ольга не прочла её.
   И Ольге никогда не пришло бы в голову прочесть. Если они затруднялись обе, тот же вопрос обращался к барону фон Лангвагену или к Штольцу, когда он был налицо, и книга читалась или не читалась, по их приговору.
   – Ma chere Ольга! – скажет иногда тётка. – Про этого молодого человека, который к тебе часто подходит у Завадских, вчера мне что-то рассказывали, какую-то глупую историю.
   И только. А Ольга как себе хочет потом: говори или не говори с ним.
   Появление Обломова в доме не возбудило никаких вопросов, никакого особенного внимания ни в тётке, ни в бароне, ни даже в Штольне. Последний хотел познакомить своего приятеля в таком доме, где всё было немного чопорно, где не только не предложат соснуть после обеда, но где даже неудобно класть ногу на ногу, где надо быть свежеодетым, помнить, о чём говоришь, – словом, нельзя ни задремать, ни опуститься, и где постоянно шёл живой, современный разговор.
   Потом Штольц думал, что если внести в сонную жизнь Обломова присутствие молодой, симпатичной, умной, живой и отчасти насмешливой женщины – это всё равно, что внести в мрачную комнату лампу, от которой по всем тёмным углам разольётся ровный свет, несколько градусов тепла, и комната повеселеет.
   Вот весь результат, которого он добивался, знакомя друга своего с Ольгой. Он не предвидел, что он вносит фейерверк, Ольга и Обломов – и подавно.
   Илья Ильич высидел с тёткой часа два чинно, не положив ни разу ноги на ногу, разговаривая прилично обо всём; даже два раза ловко подвинул ей скамеечку под ноги.
   Приехал барон, вежливо улыбнулся и ласково пожал ему руку.
   Обломов ещё чиннее вёл себя, и все трое как нельзя более довольны были друг другом.
   Тётка на разговоры по углам, на прогулки Обломова с Ольгой смотрела… или, лучше сказать, никак не смотрела.
   Гулять с молодым человеком, с франтом – это другое дело: она бы и тогда не сказала ничего, но, с свойственным ей тактом, как-нибудь незаметно установила бы другой порядок: сама бы пошла с ними раз или два, послала бы кого-нибудь третьего, и прогулки сами собою бы кончились.
   Но гулять «с мсьё Обломовым», сидеть с ним в углу большой залы, на балконе… что ж из этого? Ему за тридцать лет: не станет же он говорить ей пустяков, давать каких-нибудь книг… Да этого ничего никому и в голову не приходило.
   Притом тётка слышала, как Штольц накануне отъезда говорил Ольге, чтоб она не давала дремать Обломову, чтоб запрещала спать, мучила бы его, тиранила, давала ему разные поручения – словом, распоряжалась им. И её просил не выпускать Обломова из вида, приглашать почаще к себе, втягивать в прогулки, поездки, всячески шевелить его, если б он не поехал за границу.
   Ольга не показывалась, пока он сидел с тёткой, и время тянулось медленно. Обломова опять стало кидать в жар и холод. Теперь уж он догадывался о причине той перемены Ольги. Перемена эта была для него почему-то тяжеле прежней.
   От прежнего промаха ему было только страшно и стыдно, а теперь тяжело, неловко, холодно, уныло на сердце, как в сырую, дождливую погоду. Он дал ей понять, что догадался о её любви к нему, да ещё, может быть, догадался невпопад. Это уже в самом деле была обида, едва ли исправимая. Да если и впопад, то как неуклюже! Он просто фат.
   Он мог спугнуть чувство, которое стучится в молодое, девственное сердце робко, садится осторожно и легко, как птичка на ветку: посторонннй звук, шорох – и оно улетит.
   Он с замирающим трепетом ждал, когда Ольга сойдёт к обеду, что и как она будет говорить, как будет смотреть на него…
   Она сошла – и он надивиться не мог, глядя на неё; он едва узнал её. У ней другое лицо, даже другой голос.
   Молодая, наивная, почти детская усмешка ни разу не показалась на губах, ни разу не взглянула она так широко, открыто, глазами, когда в них выражался или вопрос, или недоумение, или простодушное любопытство, как будто ей уж не о чём спрашивать, нечего знать, нечему удивляться!
   Взгляд её не следил за ним, как прежде. Она смотрела на него, как будто давно знала, изучила его, наконец как будто он ей ничего, всё равно как барон, – словом, он точно не видел её с год, и она на год созрела.