– Дайте мне письмо!.. – тихо сказала она.
   – Оно поблёкло! – печально ответил он, подавая письмо.
   Она опять близко подвинулась к нему и наклонила ещё голову; веки были опущены совсем… Она почти дрожала. Он отдал письмо: она не поднимала головы, не отходила.
   – Вы меня испугали, – мягко прибавила она.
   – Простите, Ольга, – бормотал он.
   Она молчала.
   – Это грозное «никогда!..» – сказал он печально и вздохнул.
   – Поблёкнет! – чуть слышно прошептала она, краснея. Она бросила на него стыдливый, ласковый взгляд, взяла обе его руки, крепко сжала в своих, потом приложила их к своему сердцу.
   – Слышите, как бьётся! – сказала она. – Вы испугали меня! Пустите!
   И, не взглянув на него, обернулась и побежала по дорожке, подняв спереди немного платье.
   – Куда вы так? – говорил он. – Я устал, не могу за вами.
   – Оставьте меня. Я бегу петь, петь, петь!.. – твердила она с пылающим лицом. – Мне теснит грудь, мне почти больно!
   Он остался на месте и долго смотрел ей вслед, как улетающему ангелу.
   «Ужель и этот миг поблёкнет?» – почти печально думал он, и сам не чувствовал, идёт ли он, стоит ли на месте.
   «Сирени отошли, – опять думал он, – вчера отошло, и ночь с призраками, с удушьем тоже отошла… Да! и этот миг отойдёт, как сирени! Но когда отходила сегодняшняя ночь, в это время уже расцветало нынешнее утро…»
   – Что ж это такое? – вслух сказал он в забывчивости. – И – любовь тоже… любовь? А я думал, что она, как знойный полдень, повиснет над любящимися и ничто не двинется и не дохнет в её атмосфере: и в любви нет покоя, и она движется всё куда-то вперёд, вперёд… «как вся жизнь», говорит Штольц. И не родился ещё Иисус Навин, который бы сказал ей: «Стой и не движись!» Что ж будет завтра? – тревожно спросил он себя и задумчиво, лениво пошёл домой.
   Проходя мимо окон Ольги, он слышал, как стеснённая грудь её облегчалась в звуках Шуберта, как будто рыдала от счастья.
   Боже мой! Как хорошо жить на свете!

XI

   Обломов дома нашёл ещё письмо от Штольца, которое начиналось и кончалось словами: «Теперь или никогда!», потом было исполнено упрёков в неподвижности, потом приглашение приехать непременно в Швейцарию, куда собирался Штольц, и, наконец, в Италию.
   Если же не это, так он звал Обломова в деревню, поверить свои дела, встряхнуть запущенную жизнь мужиков, поверить и определить свой доход и при себе распорядиться постройкой нового дома.
   «Помни наш уговор: теперь или никогда», – заключил он.
   – Теперь, теперь, теперь! – повторил Обломов. – Андрей не знает, какая поэма разыгрывается в моей жизни. Какие ему ещё дела? Разве я могу когда-нибудь и чем-нибудь быть так занят? Попробовал бы он! Вот почитаешь о французах, об англичанах: будто они все работают, будто всё дело на уме! Ездят себе по всей Европе, иные даже в Азию и в Африку, так, без всякого дела: кто рисовать альбом или древности откапывать, кто стрелять львов или змей ловить. Не то, так дома сидят в благородной праздности; завтракают, обедают с приятелями, с женщинами – вот и всё дело! Что ж я за каторжник? Андрей только выдумал: «Работай да работай, как лошадь!» К чему? Я сыт, одет. Однако Ольга опять спрашивала, намерен ли я съездить в Обломовку…
   Он бросился писать, соображать, ездил даже к архитектору. Вскоре на маленьком столике у него расположен был план дома, сада. Дом семейный, просторный, с двумя балконами.
   «Тут я, тут Ольга, тут спальня, детская… – улыбаясь, думал он. – Но мужики, мужики… – И улыбка слетала, забота морщила ему лоб. – Сосед пишет, входит в подробности, говорит о запашке, об умолоте… Экая скука! Да ещё предлагает на общий счёт проложить дорогу в большое торговое село, с мостом через речку, просит три тысячи денег, хочет, чтоб я заложил Обломовку… А почём я знаю, нужно ли это?.. Выйдет ли толк? Не обманывает ли он?.. Положим, он честный человек: Штольц его знает, да ведь он тоже может обмануться, а я деньги-то ухну! Три тысячи – такую кучу! Где их взять? Нет, страшно! Ещё пишет, чтоб выселить некоторых мужиков на пустошь, и требует поскорей ответа – всё поскорей. Он берётся выслать все документы для заклада имения в совет. „Пришли я ему доверенность, в палату ступай засвидетельствовать“ – вона чего захотел! А я и не знаю, где палата, как двери-то отворяются туда».
   Обломов другую неделю не отвечает ему, между тем даже и Ольга спрашивает, был ли он в палате. Недавно Штольц также прислал письмо и к нему и к ней, спрашивает: «Что он делает?»
   Впрочем, Ольга могла только поверхностно наблюдать за деятельностью своего друга, и то в доступной ей сфере. Весело ли он смотрит, охотно ли ездит всюду, является ли в условный час в рощу, насколько занимает его городская новость, общий разговор. Всего ревнивее следит она, не выпускает ли он из вида главную цель жизни. Если она и спросила его о палате, так затем только, чтоб отвечать что-нибудь Штольцу о делах его друга.
   Лето в самом разгаре; июль проходит; погода отличная. С Ольгой Обломов почти не расстаётся. В ясный день он в парке, в жаркий полдень теряется с ней в роще, между сосен, сидит у её ног, читает ей; она уже вышивает другой лоскуток канвы – для него. И у них царствует жаркое лето: набегают иногда облака и проходят.
   Если ему и снятся тяжёлые сны и стучатся в сердце сомнения, Ольга, как ангел, стоит на страже; она взглянет ему своими светлыми глазами в лицо, добудет, что у него на сердце, – и всё опять тихо, и опять чувство течёт плавно, как река, с отражением новых узоров неба.
   Взгляд Ольги на жизнь, на любовь, на всё сделался ещё яснее, определённее. Она увереннее прежнего глядит около себя, не смущается будущим; в ней развернулись новые стороны ума, новые черты характера. Он проявляется то поэтически разнообразно, глубоко, то правильно, ясно, постепенно и естественно…
   У ней есть какое-то упорство, которое не только пересиливает все грозы судьбы, но даже лень и апатию Обломова. Если у ней явится какое-нибудь намерение, так дело и закипит. Только и слышишь об этом. Если и не слышишь, то видишь, что у ней на уме всё одно, что она не забудет, не отстанет, не растеряется, всё сообразит и добьётся, чего искала.
   Он не мог понять, откуда у ней является эта сила, этот такт – знать и уметь, как и что делать, какое бы событие ни явилось.
   «Это оттого, – думал он, – что у ней одна бровь никогда не лежит прямо, а всё немного поднявшись, и над ней такая тоненькая, чуть заметная складка… Там, в этой складке, гнездится у ней упорство».
   Какое покойное, светлое выражение ни ляжет ей на лицо, а эта складка не разглаживается и бровь не ложится ровно. Но внешней силы, резких приёмов и наклонностей у ней нет. Настойчивость в намерениях и упорство ни на шаг не увлекают её из женской сферы.
   Она не хочет быть львицей, обдать резкой речью неловкого поклонника, изумить быстротою ума всю гостиную, чтоб кто-нибудь из угла закричал: «браво! браво!»
   В ней даже есть робость, свойственная многим женщинам: она, правда, не задрожит, увидя мышонка, не упадёт в обморок от падения стула, но побоится пойти подальше от дома, своротит, завидя мужика, который ей покажется подозрительным, закроет на ночь окно, чтоб воры не влезли, – всё по-женски.
   Потом, она так доступна чувству сострадания, жалости! У ней не трудно вызвать слёзы; к сердцу её доступ лёгок. В любви она так нежна; во всех отношениях ко всем столько мягкости, ласкового внимания – словом, она женщина!
   Иногда речь её и сверкнёт искрой сарказма, но там блещет такая грация, такой кроткий, милый ум, что всякий с радостью подставит лоб!
   Зато она не боится сквозного ветра, ходит легко одетая в сумерки – ей ничего! В ней играет здоровье; кушает она с аппетитом; у ней есть любимые блюда; она знает, как и готовить их.
   Да это всё знают многие, но многие не знают, что делать в том или другом случае, а если и знают, то только заученное, слышанное, и не знают, почему так, а не иначе делают они, сошлются сейчас на авторитет тётки, кузины…
   Многие даже не знают сами, чего им хотеть, а если и решатся на это, то вяло, так что, пожалуй, надо, пожалуй, и не надо. Это, должно быть, оттого, что у них брови лежат ровно, дугой, прощипаны пальцами и нет складки на лбу.
   Между Обломовым и Ольгой установились тайные, невидимые для других отношения: всякий взгляд, каждое незначительное слово, сказанное при других, имело для них свой смысл. Они видели во всём намёк на любовь.
   И Ольга вспыхнет иногда при всей уверенности в себе, когда за столом расскажут историю чьей-нибудь любви, похожей на её историю; а как все истории о любви сходны между собой, то ей часто приходилось краснеть.
   И Обломов при намёке на это вдруг схватит в смущении за чаем такую кучу сухарей, что кто-нибудь непременно засмеётся.
   Они стали чутки и осторожны. Иногда Ольга не скажет тётке, что видела Обломова, и он дома объявит, что едет в город, а сам уйдёт в парк.
   Однакож, как ни ясен был ум Ольги, как ни сознательно смотрела она вокруг, как ни была свежа, здорова, но у неё стали являться какие-то новые, болезненные симптомы. Ею по временам овладевало беспокойство, над которым она задумывалась и не знала, как растолковать его себе.
   Иногда, идучи в жаркий полдень под руку с Обломовым, она лениво обопрётся на плечо его и идёт машинально, в каком-то изнеможении, молчит упорно. Бодрость пропадает в ней; взгляд утомлённый, без живости, делается неподвижен, устремляется куда-нибудь на одну точку, и ей лень обратить его на другой предмет.
   Ей становится тяжело, что-то давит грудь, беспокоит. Она снимает мантилью, косынку с плеч, но и это не помогает – всё давит, всё теснит. Она бы легла под дерево и пролежала так целые часы.
   Обломов теряется, машет веткой ей в лицо, но она нетерпеливым знаком устранит его заботы и мается.
   Потом вдруг вздохнёт, оглянется вокруг себя сознательно, поглядит на него, пожмёт руку, улыбнётся, и опять явится бодрость, смех, и она уже владеет собой.
   Особенно однажды вечером она впала в это тревожное состояние, в какой-то лунатизм любви, и явилась Обломову в новом свете.
   Было душно, жарко; из леса глухо шумел тёплый ветер, небо заволакивало тяжёлыми облаками. Становилось всё темнее и темнее.
   – Дождь будет, – сказал барон и уехал домой.
   Тётка ушла в свою комнату. Ольга долго, задумчиво играла на фортепиано, но потом оставила.
   – Не могу, у меня пальцы дрожат, мне как будто душно, – сказала она Обломову. – Походимте по саду.
   Долго ходили они молча по аллеям рука в руку. Руки у ней влажны и мягки. Они вошли в парк.
   Деревья и кусты смешались в мрачную массу; в двух шагах ничего не было видно; только беловатой полосой змеились песчаные дорожки.
   Ольга пристально вглядывалась в мрак и жалась к Обломову. Молча блуждали они.
   – Мне страшно! – вдруг, вздрогнув, сказала она, когда они почти ощупью пробирались в узкой аллее, между двух чёрных, непроницаемых стен леса.
   – Чего? – спросил он. – Не бойся, Ольга, я с тобой.
   – Мне страшно и тебя! – говорила она шёпотом. – Но как-то хорошо страшно! Сердце замирает. Дай руку, попробуй, как оно бьётся.
   А сама вздрагивала и озиралась вокруг.
   – Видишь, видишь? – вздрогнув, шептала она, крепко хватая его обеими руками за плечо. – Ты не видишь, мелькает в темноте кто-то?..
   Она теснее прижалась к нему.
   – Никого нет… – говорил он; но и у него мурашки поползли по спине.
   – Закрой мне глаза скорей чем-нибудь… крепче! – шёпотом говорила она. – Ну, теперь ничего… Это нервы, – прибавила она с волнением. – Вон опять! Смотри, кто это? Сядем где-нибудь на скамье…
   Он ощупью отыскал скамью и посадил её.
   – Пойдём домой, Ольга, – уговаривал он, – ты нездорова.
   Она положила ему голову на плечо.
   – Нет, здесь воздух свежее, – сказала она, – у меня тут теснит, у сердца.
   Она дышала горячо ему на щёку.
   Он дотронулся до её головы рукой – и голова горяча. Грудь тяжело дышит и облегчается частыми вздохами.
   – Не лучше ли домой? – твердил в беспокойстве Обломов. – Надо лечь…
   – Нет, нет, оставь меня, не трогай… – говорила она томно, чуть слышно. – У меня здесь горит… – указывала она на грудь.
   – Право, пойдём домой… – торопил Обломов.
   – Нет, постой, это пройдёт…
   Она сжимала ему руку и по временам близко взглядывала в глаза и долго молчала. Потом начала плакать, сначала тихонько, потом навзрыд. Он растерялся.
   – Ради бога, Ольга, скорей домой! – с беспокойством говорил он.
   – Ничего, – отвечала она всхлипывая, – не мешай, дай выплакаться… огонь выйдет слезами, мне легче будет; это всё нервы играют…
   Он слушал в темноте, как тяжело дышит она, чувствовал, как каплют ему на руку её горячие слёзы, как судорожно пожимает она ему руку.
   Он не шевелил пальцем, не дышал. А голова её лежит у него на плече, дыхание обдаёт ему щёку жаром… Он тоже вздрагивал, но не смел коснуться губами её щеки.
   Потом она становилась всё тише, тише, дыхание делалось ровнее… Она примолкла. Он думал, не заснула ли она, и боялся шевельнуться.
   – Ольга! – шёпотом кликнул он.
   – Что? – шёпотом же ответила она и вздохнула вслух. – Вот теперь… прошло… – томно сказала она, – мне легче, я дышу свободно.
   – Пойдём, – говорил он.
   – Пойдём! – нехотя повторила она. – Милый мой! – с негой прошептала потом, сжав ему руку, и, опершись на его плечо, нетвёрдыми шагами дошла до дома.
   В зале он взглянул на неё: она была слаба, но улыбалась странной бессознательной улыбкой, как будто под влиянием грёзы.
   Он посадил её на диван, стал подле неё на колени и несколько раз в глубоком умилении поцеловал у ней руку.
   Она всё с той же улыбкой глядела на него, оставляя обе руки, и провожала его до дверей глазами.
   Он в дверях обернулся: она всё глядит ему вслед, на лице всё то же изнеможение, та же жаркая улыбка, как будто она не может сладить с нею…
   Он ушёл в раздумье. Он где-то видал эту улыбку; он припомнил какую-то картину, на которой изображена женщина с такой улыбкой… только не Корделия…
   На другой день он послал узнать о здоровье. Приказали сказать: «Славу богу, и просят сегодня кушать, а вечером все на фейерверк изволят ехать, за пять вёрст».
   Он не поверил и отправился сам. Ольга была свежа, как цветок: в глазах блеск, бодрость, на щеках рдеют два розовые пятна; голос так звучен! Но она вдруг смутилась, чуть не вскрикнула, когда Обломов подошёл к ней, и вся вспыхнула, когда он спросил: «Как она себя чувствует после вчерашнего?»
   – Это маленькое нервическое расстройство, – торопливо сказала она. – Ma tante говорит, что надо раньше ложиться. Это недавно только со мной…
   Она не досказала и отвернулась, как будто просила пощады. А отчего смутилась она – и сама не знает. От чего её грызло и жгло воспоминание о вчерашнем вечере, об этом расстройстве?
   Ей было и стыдно, чего-то и досадно на кого-то, не то на себя, не то на Обломова. А в иную минуту казалось ей, что Обломов стал ей милее, ближе, что она чувствует к нему влечение до слёз, как будто она вступила с ним со вчерашнего вечера в какое-то таинственное родство…
   Она долго не спала, долго утром ходила одна в волнении по аллее, от парка до дома и обратно, всё думала, думала, терялась в догадках, то хмурилась, то вдруг вспыхивала краской и улыбалась чему-то, и всё не могла ничего решить. «Ах, Сонечка! – думала она в досаде. – Какая счастливая! Сейчас бы решила!»
   А Обломов? Отчего он был нем и неподвижен с нею вчера, нужды нет, что дыхание её обдавало жаром его щёку, что её горячие слёзы капали ему на руку, что он почти нёс её в объятиях домой, слышал нескромный шёпот её сердца?.. А другой? Другие смотрят так дерзко…
   Обломов хотя и прожил молодость в кругу всезнающей, давно решившей все жизненные вопросы, ни во что не верующей и всё холодно, мудро анализирующей молодёжи, но в душе у него теплилась вера в дружбу, в любовь, в людскую честь, и сколько ни ошибался он в людях, сколько бы ни ошибся ещё, страдало его сердце, но ни разу не пошатнулось основание добра и веры в него. Он втайне поклонялся чистоте женщины, признавал её власть и права и приносил ей жертвы.
   Но у него недоставало характера явно признать учение добра и уважения к невинности. Тихонько он упивался её ароматом, но явно иногда приставал к хору циников, трепетавших даже подозрения в целомудрии или уважении к нему, и к буйному хору их прибавлял и своё легкомысленное слово.
   Он никогда не вникал ясно в то, как много весит слово добра, правды, чистоты, брошенное в поток людских речей, какой глубокий извив прорывает оно; не думал, что, сказанное бодро и громко, без краски ложного стыда, а с мужеством, оно не потонет в безобразных криках светских сатиров, а погрузится, как перл, в пучину общественной жизни, и всегда найдётся для него раковина.
   Многие запинаются на добром слове, рдея от стыда, и смело, громко произносят легкомысленное слово, не подозревая, что оно тоже, к несчастью, не пропадает даром, оставляя длинный след зла, иногда неистребимого.
   Зато Обломов был прав на деле: ни одного пятна, упрёка в холодном, бездушном цинизме, без увлечения и без борьбы, не лежало на его совести. Он не мог слушать ежедневных рассказов о том, как один переменил лошадь, мебель, а тот – женщину… и какие издержки повели за собой перемены…
   Не раз он страдал за утраченное мужчиной достоинство и честь, плакал о грязном падении чужой ему женщины, но молчал, боясь света.
   Надо было угадать это: Ольга угадала.
   Мужчины смеются над такими чудаками, но женщины сразу узнают их; чистые, целомудренные женщины любят их – по сочувствию; испорченные ищут сближения с ними – чтоб освежиться от порчи.
   Лето подвигалось, уходило. Утра и вечера становились темны и сыры. Не только сирени – и липы отцвели, ягоды отошли. Обломов и Ольга виделись ежедневно.
   Он догнал жизнь, то есть усвоил опять всё, от чего отстал давно; знал, зачем французский посланник выехал из Рима, зачем англичане посылают корабли с войском на Восток; интересовался, когда проложат новую дорогу в Германии или Франции. Но насчёт дороги через Обломовку в большое село не помышлял, в палате доверенность не засвидетельствовал и Штольцу ответа на письма не послал.
   Он усвоил только то, что вращалось в кругу ежедневных разговоров в доме Ольги, что читалось в получаемых там газетах, и довольно прилежно, благодаря настойчивости Ольги, следил за текущей иностранной литературой. Всё остальное утопало в сфере чистой любви.
   Несмотря на частые видоизменения в этой розовой атмосфере, главным основанием была безоблачность горизонта. Если Ольге приходилось иногда раздумываться над Обломовым, над своей любовью к нему, если от этой любви оставалось праздное время и праздное место в сердце, если вопросы её не все находили полный и всегда готовый ответ в его голове и воля его молчала на призыв её воли, и на её бодрость и трепетанье жизни он отвечал только неподвижно-страстным взглядом, – она впадала в тягостную задумчивосгь: что-то холодное, как змея, вползало в сердце, отрезвляло её от мечты, и тёплый, сказочный мир любви превращался в какой-то осенний день, когда все предметы кажутся в сером цвете.
   Она искала, отчего происходит эта неполнота, неудовлетворённость счастья? Чего недостаёт ей? Что ещё нужно? Ведь это судьба – назначение любить Обломова? Любовь эта оправдывается его кротостью, чистой верой в добро, а пуще всего нежностью, нежностью, какой она не видала никогда в глазах мужчины.
   Что ж за дело, что не на всякий взгляд её он отвечает понятным взглядом, что не то звучит иногда в его голосе, что ей как будто уже звучало однажды, не то во сне, не то наяву… Это воображение, нервы: что слушать их и мудрить?
   Да наконец, если б она хотела уйти от этой любви – как уйти? Дело сделано: она уже любила, и скинуть с себя любовь по произволу, как платье, нельзя. «Не любят два раза в жизни, – думала она, – это, говорят, безнравственно…»
   Так училась она любви, пытала её и всякий новый шаг встречала слезой или улыбкой, вдумывалась в него. Потом уже являлось то сосредоточенное выражение, под которым крылись и слёзы и улыбка и которое так пугало Обломова.
   Но об этих думах, об этой борьбе она и не намекала Обломову.
   Обломов не учился любви, он засыпал в своей сладостной дремоте, о которой некогда мечтал вслух при Штольце. По временам он начинал веровать в постоянную безоблачность жизни, и опять ему снилась Обломовка, населённая добрыми, дружескими и беззаботными лицами, сиденье на террасе, раздумье от полноты удовлетворённого счастья.
   Он и теперь иногда поддавался этому раздумью и даже, тайком от Ольги, раза два соснул в лесу, ожидая её замедленного прихода… как вдруг неожиданно налетело облако.
   Однажды они вдвоём откуда-то возвращались лениво, молча, и только стали переходить большую дорогу, навстречу им бежало облако пыли, и в облаке мчалась коляска, в коляске сидела Сонечка с мужем, ещё какой-то господин, ещё какая-то госпожа…
   – Ольга! Ольга! Ольга Сергеевна! – раздались крики.
   Коляска остановилась. Все эти господа и госпожи вышли из неё, окружили Ольгу, начали здороваться, чмокаться, все вдруг заговорили, долго не замечая Обломова. Потом вдруг все взглянули на него, один господин в лорнет.
   – Кто это? – тихо спросила Сонечка.
   – Илья Ильич Обломов! – представила его Ольга.
   Все пошли до дома пешком: Обломов был не в своей тарелке; он отстал от общества и занёс было ногу через плетень, чтоб ускользнуть через рожь домой. Ольга взглядом воротила его.
   Оно бы ничего, но все эти господа и госпожи смотрели на него так странно; и это, пожалуй, ничего. Прежде, бывало, иначе на него и не смотрели благодаря его сонному, скучающему взгляду, небрежности в одежде.
   Но тот же странный взгляд с него переносили господа и госпожи и на Ольгу. От этого сомнительного взгляда на неё у него вдруг похолодело сердце; что-то стало угрызать его, но так больно, мучительно, что он не вынес и ушёл домой, и был задумчив, угрюм.
   На другой день милая болтовня и ласковая шаловливость Ольги не могли развеселить его. На её настойчивые вопросы он должен был отозваться головною болью и терпеливо позволил себе вылить на семьдесят пять копеек одеколону на голову.
   Потом на третий день, после того, когда они поздно воротились домой, тётка как-то чересчур умно поглядела на них, особенно на него, потом потупила свои большие, немного припухшие веки, а глаза всё будто смотрят и сквозь веки, и с минуту задумчиво нюхала спирт.
   Обломов мучился, но молчал. Ольге поверять своих сомнений он не решался, боясь встревожить её, испугать, и, надо правду сказать, боялся также и за себя, боялся возмутить этот невозмутимый, безоблачный мир вопросом такой строгой важности.
   Это уже не вопрос о том, ошибкой или нет полюбила она его, Обломова, а не ошибка ли вся их любовь, эти свидания в лесу, наедине, иногда поздно вечером?
   «Я посягал на поцелуй, – с ужасом думал он, – а ведь это уголовное преступление в кодексе нравственности, и не первое, не маловажное! Ещё до него есть много степеней: пожатие руки, признание, письмо… Это мы все прошли. Однакож, – думал он дальше, выпрямляя голову, – мои намерения честны, я…»
   И вдруг облако исчезло, перед ним распахнулась светлая, как праздник, Обломовка, вся в блеске, в солнечных лучах, с зелёными холмами, с серебряной речкой; он идёт с Ольгой задумчиво по длинной аллее, держа её за талию, сидит в беседке, на террасе…
   Около неё все склоняют голову с обожанием – словом, всё то, что он говорил Штольцу.
   «Да, да; но ведь этим надо было начать! – думал он опять в страхе. – Троекратное люблю, ветка сирени, признание – всё это должно быть залогом счастья всей жизни и не повторяться у чистой женщины. Что ж я? Кто я?» – стучало, как молотком, ему в голову.
   «Я соблазнитель, волокита! Недостаёт только, чтоб я, как этот скверный старый селадон, с маслеными глазами и красным носом, воткнул украденный у женщины розан в петлицу и шептал на ухо приятелю о своей победе, чтоб… чтоб… Ах, боже мой, куда я зашёл! Вот где пропасть! И Ольга не летает высоко над ней, она на дне её… за что, за что…»
   Он выбивался из сил, плакал, как ребёнок, о том, что вдруг побледнели радужные краски его жизни, о том, что Ольга будет жертвой. Вся любовь его была преступление, пятно на совести.
   Потом на минуту встревоженный ум прояснялся, когда Обломов сознавал, что всему этому есть законный исход: протянуть Ольге руку с кольцом…
   – Да, да, – в радостном трепете говорил он, – и ответом будет взгляд стыдливого согласия… Она не скажет ни слова, она вспыхнет, улыбнётся до дна души, потом взгляд её наполнится слезами…
   Слёзы и улыбка, молча протянутая рука, потом живая резвая радость, счастливая торопливость в движениях, потом долгий, долгий разговор, шёпот наедине. Этот доверчивый шёпот душ, таинственный уговор слить две жизни в одну!
   В пустяках, в разговорах о будничных вещах будет сквозить никому, кроме их, невидимая любовь. И никто не посмеет оскорбить их взглядом…
   Вдруг лицо его стало так строго, важно.
   «Да, – говорил он с собой, – вот он где, мир прямого, благородного и прочного счастья! Стыдно мне было до сих пор скрывать эти цветы, носиться в аромате любви, точно мальчику, искать свиданий, ходить при луне, подслушивать биение девического сердца, ловить трепет её мечты… Боже!»
   Он покраснел до ушей.
   «Сегодня же вечером Ольга узнает, какие строгие обязанности налагает любовь; сегодня будет последнее свидание наедине, сегодня…»
   Он приложил руку к сердцу: оно бьётся сильно, но ровно, как должно биться у честных людей. Опять он волнуется мыслию, как Ольга сначала опечалится, когда он скажет, что не надо видеться; потом он робко объявит о своём намерении, но прежде выпытает её образ мыслей, упьётся её смущением, а там…