У Обломова подкосились ноги; он сел в кресло и отёр платком руки и лоб.
   Слово было жестоко; оно глубоко уязвило Обломова: внутри оно будто обожгло его, снаружи повеяло на него холодом. Он в ответ улыбнулся как-то жалко, болезненно-стыдливо, как нищий, которого упрекнули его наготой. Он сидел с этой улыбкой бессилия, ослабевший от волнения и обиды; потухший взгляд его ясно говорил: «Да, я скуден, жалок, нищ… бейте, бейте меня!..»
   Ольга вдруг увидела, сколько яду было в её слове; она стремительно бросилась к нему.
   – Прости меня, мой друг! – заговорила она нежно, будто слезами. – Я не помню, что говорю: я безумная! Забудь всё; будем по-прежнему; пусть всё останется, как было…
   – Нет! – сказал он, вдруг встав и устраняя решительным жестом её порыв. – Не останется! Не тревожься, что сказала правду: я стою… – прибавил он с унынием.
   – Я мечтательница, фантазёрка! – говорила она. – Несчастный характер у меня. Отчего другие, отчего Сонечка так счастлива…
   Она заплакала.
   – Уйди! – решила она, терзая мокрый платок руками. – Я не выдержу; мне ещё дорого прошедшее.
   Она опять закрыла лицо платком и старалась заглушить рыдания.
   – Отчего погибло всё? – вдруг, подняв голову, спросила она. – Кто проклял тебя, Илья? Что ты сделал? Ты добр, умён, нежен, благороден… и… гибнешь! Что сгубило тебя? Нет имени этому злу…
   – Есть, – сказал он чуть слышно.
   Она вопросительно, полными слёз глазами взглянула на него.
   – Обломовщина! – прошептал он, потом взял её руку, хотел поцеловать, но не мог, только прижал крепко к губам, и горячие слёзы закапали ей на пальцы. Не поднимая головы, не показывая ей лица, он обернулся и пошёл.

XII

   Бог знает, где он бродил, что делал целый день, но домой вернулся поздно ночью. Хозяйка первая услыхала стук в ворота и лай собаки и растолкала от сна Анисью и Захара, сказав, что барин воротился.
   Илья Ильич почти не заметил, как Захар раздел его, стащил сапоги и накинул на него – халат!
   – Что это? – спросил он только, поглядев на халат.
   – Хозяйка сегодня принесла: вымыли и починили халат, – сказал Захар.
   Обломов как сел, так и остался в кресле.
   Всё погрузилось в сон и мрак около него. Он сидел, опершись на руку, не замечал мрака, не слыхал боя часов. Ум его утонул в хаосе безобразных, неясных мыслей; они неслись, как облака в небе, без цели и без связи, – он не ловил ни одной.
   Сердце было убито: там на время затихла жизнь. Возвращение к жизни, к порядку, к течению правильным путём скопившегося напора жизненных сил совершалось медленно.
   Прилив был очень жесток, и Обломов не чувствовал тела на себе, не чувствовал ни усталости, никакой потребности. Он мог лежать, как камень, целые сутки или целые сутки идти, ехать, двигаться, как машина.
   Понемногу, трудным путём выработывается в человеке или покорность судьбе – и тогда организм медленно и постепенно вступает во все свои отправления; – или горе сломит человека, и он не встанет больше, смотря по горю, и по человеку тоже.
   Обломов не помнил, где он сидит, даже сидел ли он: машинально смотрел и не замечал, как забрезжилось утро; слышал и не слыхал, как раздался сухой кашель старухи, как стал дворник колоть дрова на дворе, как застучали и загремели в доме, видел и не видел, как хозяйка и Акулина пошли на рынок, как мелькнул пакет мимо забора.
   Ни петухи, ни лай собаки, ни скрип ворот не могли вывести его из столбняка. Загремели чашки, зашипел самовар.
   Наконец часу в десятом Захар отворил подносом дверь в кабинет, лягнул, по обыкновению, назад ногой, чтоб затворить её, и, по обыкновению, промахнулся, но удержал, однакож, поднос: наметался от долговременной практики, да притом знал, что сзади смотрит в дверь Анисья, и только урони он что-нибудь, она сейчас подскочит и сконфузит его.
   Он благополучно дошёл, уткнув бороду в поднос и обняв его крепко, до самой постели и только располагал поставить чашки на стол подле кровати и разбудить барина – глядь, постель не измята, барина нет!
   Он встрепенулся, и чашка полетела на пол, за ней сахарница. Он стал ловить вещи на воздухе и качал подносом, другие летели. Он успел удержать на подносе только ложечку.
   – Что это за напасть такая? – говорил он, глядя, как Анисья подбирала куски сахару, черепки чашки, хлеб. – Где же барин?
   А барин сидит в кресле, и лица на нём нет. Захар посмотрел на него с разинутым ртом.
   – Вы зачем это, Илья Ильич, всю ночь просидели в кресле, не ложились? – спросил он.
   Обломов медленно обернул к нему голову, рассеянно посмотрел на Захара, на разлитый кофе, на разбросанный по ковру сахар.
   – А ты зачем чашку-то разбил? – сказал он, потом подошёл к окну.
   Снег валил хлопьями и густо устилал землю.
   – Снег, снег, снег! – твердил он бессмысленно, глядя на снег, густым слоем покрывший забор, плетень и гряды на огороде. – Всё засыпал! – шепнул потом отчаянно, лёг в постель и заснул свинцовым, безотрадным сном.
   Уж было за полдень, когда его разбудил скрип двери с хозяйской половины; из двери просунулась обнажённая рука с тарелкой; на тарелке дымился пирог.
   – Сегодня воскресенье, – говорил ласково голос, – пирог пекли; не угодно ли закусить?
   Но он не отвечал ничего: у него была горячка.

ЧАСТЬ ЧЕТВЁРТАЯ

I

   Год прошёл со времени болезни Ильи Ильича. Много перемен принёс этот год в разных местах мира: там взволновал край, а там успокоил; там закатилось какое-нибудь светило мира, там засияло другое; там мир усвоил себе новую тайну бытия, а там рушились в прах жилища и поколения. Где падала старая жизнь, там, как молодая зелень, пробивалась новая…
   И на Выборгской стороне, в доме вдовы Пшеницыной, хотя дни и ночи текут мирно, не внося буйных и внезапных перемен в однообразную жизнь, хотя четыре времени года повторили свои отправления, как в прошедшем году, но жизнь всё-таки не останавливалась, всё менялась в своих явлениях, но менялась с такою медленною постепенностью, с какою происходят геологические видоизменения нашей планеты: там потихоньку осыпается гора, здесь целые века море наносит ил или отступает от берега и образует приращение почвы.
   Илья Ильич выздоровел. Поверенный Затёртый отправился в деревню и прислал вырученные за хлеб деньги сполна и был из них удовлетворён прогонами, суточными деньгами и вознаграждением за труд.
   Что касается оброка, то Затёртый писал, что денег этих собрать нельзя, что мужики частью разорились, частью ушли по разным местам и где находятся – неизвестно, и что он собирает на месте деятельные справки.
   О дороге, о мостах писал он, что время терпит, что мужики охотнее предпочитают переваливаться через гору и через овраг до торгового села, чем работать над устройством новой дороги и мостов.
   Словом, сведения и деньги получены удовлетворительные, и Илья Ильич не встретил крайней надобности ехать сам и был с этой стороны успокоен до будущего года.
   Поверенный распорядился и насчёт постройки дома: определив, вместе с губернским архитектором, количество нужных материалов, он оставил старосте приказ с открытием весны возить лес и велел построить сарай для кирпича, так что Обломову оставалось только приехать весной и, благословясь, начать стройку при себе. К тому времени предполагалось собрать оброк и, кроме того, было в виду заложить деревню – следовательно, расходы было из чего покрыть.
   После болезни Илья Ильич долго был мрачен, по целым часам повергался в болезненную задумчивость и иногда не отвечал на вопросы Захара, не замечал, как он ронял чашки на пол и не сметал со стола пыль, или хозяйка, являясь по праздникам с пирогом, заставала его в слезах.
   Потом мало-помалу место живого горя заступило немое равнодушие. Илья Ильич по целым часам смотрел, как падал снег и наносил сугробы на дворе и на улице, как покрыл дрова, курятники, конуру, садик, гряды огорода, как из столбов забора образовались пирамиды, как всё умерло и окуталось в саван.
   Подолгу слушал он треск кофейной мельницы, скаканье на цепи и лай собаки, чищенье сапог Захаром и мерный стук маятника.
   К нему по-прежнему входила хозяйка, с предложением купить что-нибудь или откушать чего-нибудь; бегали хозяйские дети: он равнодушно-ласково говорил с первой, последним задавал уроки, слушал, как они читают, и улыбался на их детскую болтовню вяло и нехотя.
   Но гора осыпалась понемногу, море отступало от берега или приливало к нему, и Обломов мало-помалу входил в прежнюю нормальную свою жизнь.
   Осень, лето и зима прошли вяло, скучно. Но Обломов ждал опять весны и мечтал о поездке в деревню.
   В марте напекли жаворонков, в апреле у него выставили рамы и объявили, что вскрылась Нева и наступила весна.
   Он бродил по саду. Потом стал сажать овощи в огороде; пришли разные праздники, троица, семик, первое мая; всё это ознаменовалось берёзками, венками; в роще пили чай.
   С начала лета в доме стали поговаривать о двух больших предстоящих праздниках: иванове дне, именинах братца, и об ильине дне – именинах Обломова: это были две важные эпохи в виду. И когда хозяйке случилось купить или видеть на рынке отличную четверть телятины или удавался особенно хорошо пирог, она приговаривала: «Ах, если б этакая телятина попалась или этакий пирог удался в иванов или в ильин день!»
   Поговаривали об ильинской пятнице и о совершаемой ежегодно на Пороховые Заводы прогулке пешком, о празднике на Смоленском кладбище, в Колпине.
   Под окнами снова раздалось тяжёлое кудахтанье наседки и писк нового поколения цыплят; пошли пироги с цыплятами и свежими грибами, свежепросоленные огурцы; вскоре появились и ягоды.
   – Потроха уж теперь нехороши, – сказала хозяйка Обломову, – вчера за две пары маленьких просили семь гривен, зато лососина свежая есть: ботвинью хоть каждый день можно готовить.
   Хозяйственная часть в доме Пшеницыной процветала, не потому только, что Агафья Матвеевна была образцовая хозяйка, что это было её призванием, но и потому ещё, что Иван Матвеевич Мухояров был, в гастрономическом отношении, великий эпикуреец. Он был более нежели небрежен в платье, в белье: платье носил по многим годам и тратил деньги на покупку нового с отвращением и досадой, не развешивал его тщательно, а сваливал в угол, в кучу. Бельё, как чернорабочий, менял только в субботу; но что касалось стола, он не щадил издержек.
   В этом он отчасти руководствовался своей собственной, созданной им, со времени вступления в службу, логикой: «Не увидят, что в брюхе, – и толковать пустяков не станут; тогда как тяжёлая цепочка на часах, новый фрак, светлые сапоги – всё это порождает лишние разговоры».
   От этого на столе у Пшеницыных являлась телятина первого сорта, янтарная осетрина, белые рябчики. Он иногда сом обходит и обнюхает, как легавая собака, рынок или Милютины лавки, под полой принесёт лучшую пулярку, не пожалеет четырёх рублей на индейку.
   Вино он брал с биржи и прятал сам и сам доставал; но на столе иногда никто не видал ничего, кроме графина водки, настоенной смородинным листом; вино же выпивалось в светлице.
   Когда он с Тарантьевым отправлялся на тоню, в пальто у него всегда спрятана была бутылка высокого сорта мадеры, а когда пили они в «заведении» чай, он приносил свой ром.
   Постепенная осадка или выступление дна морского и осыпка горы совершались над всем и, между прочим, над Анисьей: взаимное влеченье Анисьи и хозяйки превратилось в неразрывную связь, в одно существование.
   Обломов, видя участие хозяйки в его делах, предложил однажды ей, в виде шутки, взять все заботы о его продовольствии на себя и избавить его от всяких хлопот.
   Радость разлилась у ней по лицу; она усмехнулась даже сознательно. Как расширялась её арена: вместо одного два хозяйства или одно, да какое большое! Кроме того, она приобретала Анисью.
   Хозяйка поговорила с братцем, и на другой день из кухни Обломова всё было перетаскано на кухню Пшеницыной; серебро его и посуда поступили в её буфет, а Акулина была разжалована из кухарок в птичницы и в огородницы.
   Всё пошло на большую ногу; закупка сахару, чаю, провизии, соленье огурцов, моченье яблок и вишен, варенье – всё приняло обширные размеры.
   Агафья Матвеевна выросла. Анисья расправила свои руки, как орлица крылья, и жизнь закипела и потекла рекой.
   Обломов обедал с семьёй в три часа, только братец обедали особо, после, больше в кухне, потому что очень поздно приходили из должности.
   Чай и кофе носила Обломову сама хозяйка, а не Захар.
   Последний, если хотел, стирал пыль, а если не хотел, так Анисья влетит, как вихрь, и отчасти фартуком, отчасти голой рукой, почти носом, разом всё сдует, смахнёт, сдёрнет, уберёт и исчезнет; не то так сама хозяйка, когда Обломов выйдет в сад, заглянет к нему в комнату, найдёт беспорядок, покачает головой и, ворча что-то про себя, взобьёт подушки горой, тут же посмотрит наволочки, опять шепнёт себе, что надо переменить, и сдёрнет их, оботрёт окна, заглянет за спинку дивана и уйдёт.
   Постепенная осадка дна морского, осыпанье гор, наносный ил с прибавкой лёгких вулканических взрывов – всё это совершилось всего более в судьбе Агафьи Матвеевны, и никто, всего менее она сама, не замечал это. Оно стало заметно только по обильным, неожиданным и бесконечным последствиям.
   Отчего она с некоторых пор стала сама не своя?
   Отчего прежде, если подгорит жаркое, переварится рыба в ухе, не положится зелени в суп, она строго, но с спокойствием и достоинством сделает замечание Акулине и забудет, а теперь, если случится что-нибудь подобное, она выскочит из-за стола, побежит на кухню, осыплет всею горечью упрёков Акулину и даже надуется на Анисью, а на другой день присмотрит сама, положена ли зелень, не переварилась ли рыба.
   Скажут, может быть, что она совестится показаться неисправной в глазах постороннего человека в таком предмете, как хозяйство, на котором сосредоточивалось её самолюбие и вся её деятельность!
   Хорошо. А почему прежде бывало с восьми часов вечера у ней слипаются глаза, а в девять, уложив детей и осмотрев, потушены ли огни на кухне, закрыты ли трубы, прибрано ли всё, она ложится – и уже никакая пушка не разбудит её до шести часов?
   Теперь же, если Обломов поедет в театр или засидится у Ивана Герасимовича и долго не едет, ей не спится, она ворочается с боку на бок, крестится, вздыхает, закрывает глаза – нет сна, да и только!
   Чуть застучит по улице, она поднимет голову, иногда вскочит с постели, отворит форточку и слушает: не он ли?
   Если застучат в ворота, она накинет юбку и бежит в кухню, расталкивает Захара, Анисью и посылает отворить ворота.
   Скажут, может быть, что в этом высказывается добросовестная домохозяйка, которой не хочется, чтоб у ней в доме был беспорядок, чтоб жилец ждал ночью на улице, пока пьяный дворник услышит и отопрёт, что, наконец, продолжительный стук может перебудить детей.
   Хорошо. А отчего, когда Обломов сделался болен, она никого не впускала к нему в комнату, устлала её войлоками и коврами, завесила окна и приходила в ярость – она, такая добрая и кроткая, если Ваня или Маша чуть вскрикнут или громко засмеются?
   Отчего по ночам, не надеясь на Захара и Анисью, она просиживала у его постели, не спуская с него глаз, до ранней обедни, а потом, накинув салоп и написав крупными буквами на бумажке: «Илья», бежала в церковь, подавала бумажку в алтарь, помянуть за здравие, потом отходила в угол, бросалась на колени и долго лежала, припав головой к полу, потом поспешно шла на рынок и с боязнью возвращалась домой, взглядывала в дверь и шёпотом спрашивала у Анисьи:
   – Что?
   Скажут, что это ничего больше, как жалость, сострадание, господствующие элементы в существе женщины.
   Хорошо. Отчего же, когда Обломов, выздоравливая, всю зиму был мрачен, едва говорил с ней, не заглядывал к ней в комнату, не интересовался, что она делает, не шутил, не смеялся с ней, – она похудела, на неё вдруг пал такой холод, такая нехоть ко всему: мелет она кофе – и не помнит, что делает, или накладет такую пропасть цикория, что пить нельзя, – и не чувствует, точно языка нет. Не доварит Акулина рыбу, разворчатся братец, уйдут из-за стола: она, точно каменная, будто и не слышит.
   Прежде бывало её никто не видал задумчивой, да это и не к лицу ей: всё она ходит да движется, на всё смотрит зорко и видит всё, а тут вдруг, со ступкой на коленях, точно заснёт и не двигается, потом вдруг так начнёт колотить пестиком, что даже собака залает, думая, что стучатся в ворота.
   Но только Обломов ожил, только появилась у него добрая улыбка, только он начал смотреть на неё по-прежнему ласково, заглядывать к ней в дверь и шутить – она опять пополнела, опять хозяйство её пошло живо, бодро, весело, с маленьким оригинальным оттенком: бывало она движется целый день, как хорошо устроенная машина, стройно, правильно, ходит плавно, говорит ни тихо, ни громко, намелет кофе, наколет сахару, просеет что-нибудь, сядет за шитьё, игла у ней ходит мерно, как часовая стрелка; потом она встанет, не суетясь; там остановится на полдороге в кухню, отворит шкаф, вынет что-нибудь, отнесёт – всё, как машина.
   А теперь, когда Илья Ильич сделался членом её семейства, она и толчёт и сеет иначе. Свои кружева почти забыла. Начнёт шить, усядется покойно, вдруг Обломов кричит Захару, чтоб кофе подавал, – она в три прыжка является в кухню и смотрит во все глаза так, как будто прицеливается во что-нибудь, схватит ложечку, перельёт на свету ложечки три, чтоб узнать, уварился ли, отстоялся ли кофе, не подали бы с гущей, посмотрит, есть ли пенки в сливках.
   Готовится ли его любимое блюдо, она смотрит на кастрюлю, поднимет крышку, понюхает, отведает, потом схватит кастрюлю сама и держит на огне. Трёт ли миндаль или толчёт что-нибудь для него, так трёт и толчёт с таким огнём, с такой силой, что её бросит в пот.
   Всё её хозяйство, толченье, глаженье, просеванье и т. п. – всё это получило новый, живой смысл: покой и удобство Ильи Ильича. Прежде она видела в этом обязанность, теперь это стало её наслаждением. Она стала жить по-своему полно и разнообразно.
   Но она не знала, что с ней делается, никогда не спрашивала себя, а перешла под это сладостное иго безусловно, без сопротивлений и увлечений, без трепета, без страсти, без смутных предчувствий, томлений, без игры и музыки нерв.
   Она как будто вдруг перешла в другую веру и стала исповедовать её, не рассуждая, что это за вера, какие догматы в ней, а слепо повинуясь её законам.
   Это как-то легло на неё само собой, и она подошла точно под тучу, не пятясь назад и не забегая вперёд, а полюбила Обломова просто, как будто простудилась и схватила неизлечимую лихорадку.
   Она сама и не подозревала ничего: если б это ей сказать, то это было бы для неё новостью – она бы усмехнулась и застыдилась.
   Она молча приняла обязанности в отношении к Обломову, выучила физиономию каждой его рубашки, сосчитала протёртые пятки на чулках, знала, какой ногой он встаёт с постели, замечала, когда хочет сесть ячмень на глазу, какого блюда и по скольку съедает он, весел он или скучен, много спал или нет, как будто делала это всю жизнь, не спрашивая себя, зачем, что такое ей Обломов, отчего она так суетится.
   Если б её спросили, любит ли она его, она бы опять усмехнулась и отвечала утвердительно, но она отвечала бы так и тогда, когда Обломов жил у неё всего с неделю.
   За что или отчего полюбила она его именно, отчего, не любя, вышла замуж, не любя, дожила до тридцати лет, а тут вдруг как будто на неё нашло?
   Хотя любовь и называют чувством капризным, безотчётным, рождающимся, как болезнь, однакож и она, как всё, имеет свои законы и причины. А если до сих пор эти законы исследованы мало, так это потому, что человеку, поражённому любовью, не до того, чтоб учёным оком следить, как вкрадывается в душу впечатление, как оковывает будто сном чувства, как сначала ослепнув глаза, с какого момента пульс, а за ним сердце начинает биться сильнее, как является со вчерашнего дня вдруг преданность до могилы, стремление жертвовать собою, как мало-помалу исчезает своё я и переходит в него или в неё, как ум необыкновенно тупеет или необыкновенно изощряется, как воля отдаётся в волю другого, как клонится голова, дрожат колени, являются слёзы, горячка…
   Агафья Матвеевна мало прежде видела таких людей, как Обломов, а если видала, так издали, и, может быть, они нравились ей, но жили они в другой, не в её сфере, и не было никакого случая к сближению с ними.
   Илья Ильич ходит не так, как ходил её покойный муж, коллежский секретарь Пшеницын – мелкой, деловой прытью, не пишет беспрестанно бумаг, не трясётся от страха, что опоздает в должность, не глядит на всякого так, как будто просит оседлать его и поехать, а глядит он на всех и на всё так смело и свободно, как будто требует покорности себе.
   Лицо у него не грубое, не красноватое, а белое, нежное; руки не похожи на руки братца – не трясутся, не красные, а белые… небольшие. Сядет он, положит ногу на ногу, подопрёт голову рукой – всё это делает так вольно, покойно и красиво; говорит так, как не говорят её братец и Тарантьев, как не говорил муж; многого она даже не понимает, но чувствует, что это умно, прекрасно, необыкновенно; да и то, что она понимает, он говорит как-то иначе, нежели другие.
   Бельё носит тонкое, меняет его каждый день, моется душистым мылом, ногти чистит – весь он так хорош, так чист, может ничего не делать и не делает, ему делают все другие: у него есть Захар и ещё триста Захаров…
   Он барин, он сияет, блещет! Притом он так добр: как мягко он ходит, делает движения, дотронется до руки – как бархат, а тронет бывало рукой муж, как ударит! И глядит он и говорит так же мягко, с такой добротой…
   Она не думала, не сознавала ничего этого, но если б кто другой вздумал уследить и объяснить впечатление, сделанное на её душу появлением в её жизни Обломова, тот бы должен был объяснить его так, а не иначе.
   Илья Ильич понимал, какое значение он внёс в этот уголок, начиная с братца до цепной собаки, которая с появлением его стала получать втрое больше костей, но он не понимал, как глубоко пустило корни это значение и какую неожиданную победу он сделал над сердцем хозяйки.
   В её суетливой заботливости о его столе, белье и комнатах он видел только проявление главной черты её характера, замеченной им ещё в первое посещение, когда Акулина внесла внезапно в комнату трепещущего петуха и когда хозяйка, несмотря на то что смущена была неуместною ревностью кухарки, успела, однако, сказать ей, чтоб она отдала лавочнику не этого, а серого петуха.
   Сама Агафья Матвеевна не в силах была не только пококетничать с Обломовым, показать ему каким-нибудь признаком, что в ней происходит, но она, как сказано, никогда не сознавала и не понимала этого, даже забыла, что несколько времени назад этого ничего не происходило в ней, и любовь её высказалась только в безграничной преданности до гроба.
   У Обломова не были открыты глаза на настоящее свойство её отношений к нему, и он продолжал принимать это за характер. И чувство Пшеницыной, такое нормальное, естественное, бескорыстное, оставалось тайною для Обломова, для окружающих её и для неё самой.
   Оно было в самом деле бескорыстно, потому что она ставила свечку в церкви, поминала Обломова за здравие затем только, чтоб он выздоровел, и он никогда не узнал об этом. Сидела она у изголовья его ночью и уходила с зарёй, и потом не было разговора о том.
   Его отношения к ней были гораздо проще: для него в Агафье Матвеевне, в её вечно движущихся локтях, в заботливо останавливающихся на всём глазах, в вечном хождении из шкафа в кухню, из кухни в кладовую, оттуда в погреб, во всезнании всех домашних и хозяйственных удобств воплощался идеал того необозримого, как океан, и ненарушимого покоя жизни, картина которого неизгладимо легла на его душу в детстве, под отеческой кровлей.
   Как там отец его, дед, дети, внучата и гости сидели или лежали в ленивом покое, зная, что есть в доме вечно ходящее около них и промышляющее око и непокладные руки, которые обошьют их, накормят, напоят, оденут и обуют и спать положат, а при смерти закроют им глаза, так и тут Обломов, сидя и не трогаясь с дивана, видел, что движется что-то живое и проворное в его пользу и что не взойдёт завтра солнце, застелют небо вихри, понесётся бурный ветр из концов в концы вселенной, а суп и жаркое явятся у него на столе, а бельё его будет чисто и свежо, а паутина снята со стены, и он не узнает, как это сделается, не даст себе труда подумать, чего ему хочется, а оно будет угадано и принесено ему под нос, не с ленью, не с грубостью, не грязными руками Захара, а с бодрым и кротким взглядом, с улыбкой глубокой преданности, чистыми, белыми руками и с голыми локтями.
   Он каждый день всё более и более дружился с хозяйкой: о любви и в ум ему не приходило, то есть о той любви, которую он недавно перенёс, как какую-нибудь оспу, корь или горячку, и содрогался, когда вспоминал о ней.
   Он сближался с Агафьей Матвеевной – как будто подвигался к огню, от которого становится всё теплее и теплее, но которого любить нельзя.
   Он после обеда охотно оставался и курил трубку в её комнате, смотрел, как она укладывала в буфет серебро, посуду, как вынимала чашки, наливала кофе, как, особенно тщательно вымыв и обтерев одну чашку, наливала прежде всех, подавала ему и смотрела, доволен ли он.
   Он охотно останавливал глаза на её полной шее и круглых локтях, когда отворялась дверь к ней в комнату, и даже, когда она долго не отворялась, он потихоньку ногой отворял её сам и шутил с ней, играл с детьми.