Первенствующую роль в доме играла супруга братца, Ирина Пантелеевна, то есть она предоставляла себе право вставать поздно, пить три раза кофе, переменять три раза платье в день и наблюдать только одно по хозяйству: чтоб её юбки были накрахмалены как можно крепче. Более она ни во что не входила, и Агафья Матвеевна по-прежнему была живым маятником в доме: она смотрела за кухней и столом, поила весь дом чаем и кофе, обшивала всех, смотрела за бельём, за детьми, за Акулиной и за дворником.
   Но отчего же так? Ведь она госпожа Обломова, помещица; она могла бы жить отдельно, независимо, ни в ком и ни в чём не нуждаясь? Что ж могло заставить её взять на себя обузу чужого хозяйства, хлопот о чужих детях, обо всех этих мелочах, на которые женщина обрекает себя или по влечению любви, по святому долгу семейных уз, или из-за куска насущного хлеба? Где же Захар, Анисья, её слуги по всем правам? Где, наконец, живой залог, оставленный ей мужем, маленький Андрюша? Где её дети от прежнего мужа?
   Дети её пристроились, то есть Ванюша кончил курс науки и поступил на службу; Машенька вышла замуж за смотрителя какого-то казённого дома, а Андрюшу выпросили на воспитание Штольц и жена и считают его членом своего семейства. Агафья Матвеевна никогда не равняла и не смешивала участи Андрюши с судьбою первых детей своих, хотя в сердце своём, может быть бессознательно, и давала им всем равное место. Но воспитание, образ жизни, будущую жизнь Андрюши она отделяла целой бездной от жизни Ванюши и Машеньки.
   – Те что? Такие же замарашки, как я сама, – небрежно говорила она, – они родились в чёрном теле, а этот, – прибавляла она почти с уважением об Андрюше и с некоторою если не робостью, то осторожностью лаская его, – этот – барчонок! Вон он какой беленький, точно наливной; какие маленькие ручки и ножки, а волоски, как шёлк. Весь в покойника!
   Поэтому она беспрекословно, даже с некоторою радостью, согласилась на предложение Штольца взять его на воспитание, полагая, что там его настоящее место, а не тут, «в черноте», с грязными её племянниками, детками братца.
   С полгода по смерти Обломова жила она с Анисьей и Захаром в дому, убиваясь горем. Она проторила тропинку к могиле мужа и выплакала все глаза, почти ничего не ела, не пила, питалась только чаем и часто по ночам не смыкала глаз и истомилась совсем. Она никогда никому не жаловалась и, кажется, чем более отодвигалась от минуты разлуки, тем больше уходила в себя, в свою печаль, и замыкалась от всех, даже от Анисьи. Никто не знал, каково у ней на душе.
   – А ваша хозяйка всё плачет по муже, – говорил кухарке лавочник на рынке, у которого брали в дом провизию.
   – Всё грустит по муже, – говорил староста, указывая на неё просвирне в кладбищенской церкви, куда каждую неделю приходила молиться и плакать безутешная вдова.
   – Всё ещё убивается! – говорили в доме братца.
   Однажды вдруг к ней явилось неожиданно нашествие всего семейства братца, с детьми, даже с Тарантьевым, под предлогом сострадания. Полились пошлые утешения, советы «не губить себя, поберечь для детей» – всё, что говорено было ей лет пятнадцать назад, по случаю смерти первого мужа, и что произвело тогда желанное действие, а теперь производило в ней почему-то тоску и отвращение.
   Ей стало гораздо легче, когда заговорили о другом и объявили ей, что теперь им можно опять жить вместе, что и ей будет легче «среди своих горе мыкать», и им хорошо, потому что никто, как она, не умеет держать дома в порядке.
   Она просила срока подумать, потом убивалась месяца два ещё и наконец согласилась жить вместе. В это время Штольц взял Андрюшу к себе, и она осталась одна.
   Вон она, в тёмном платье, в чёрном шерстяном платке на шее, ходит из комнаты в кухню, как тень, по-прежнему отворяет и затворяет шкафы, шьёт, гладит кружева, но тихо, без энергии, говорит будто нехотя, тихим голосом, и не по-прежнему смотрит вокруг беспечно перебегающими с предмета на предмет глазами, а с сосредоточенным выражением, с затаившимся внутренним смыслом в глазах. Мысль эта села невидимо на её лицо, кажется, в то мгновение, когда она сознательно и долго вглядывалась в мёртвое лицо своего мужа, и с тех пор не покидала её.
   Она двигалась по дому, делала руками всё, что было нужно, но мысль её не участвовала тут. Над трупом мужа, с потерею его, она, кажется, вдруг уразумела свою жизнь и задумалась над её значением, и эта задумчивость легла навсегда тенью на её лицо. Выплакав потом живое горе, она сосредоточилась на сознании о потере: всё прочее умерло для неё, кроме маленького Андрюши. Только когда видела она его, в ней будто пробуждались признаки жизни, черты лица оживали, глаза наполнялись радостным светом и потом заливались слезами воспоминаний.
   Она была чужда всего окружающего: рассердится ли братец за напрасно истраченный или невыторгованный рубль, за подгорелое жаркое, за несвежую рыбу, надуется ли невестка за мягко накрахмаленные юбки, за некрепкий и холодный чай, нагрубит ли толстая кухарка, Агафья Матвеевна не замечает ничего, как будто не о ней речь, не слышит даже язвительного шёпота: «Барыня, помещица!»
   Она на всё отвечает достоинством своей скорби и покорным молчанием.
   Напротив, в святки, в светлый день, в весёлые вечера масленицы, когда всё ликует, поёт, ест и пьёт в доме, она вдруг, среди общего веселья, зальётся горячими слезами и спрячется в свой угол.
   Потом опять сосредоточится и иногда даже смотрит на братца и на жену его как будто с гордостью, с сожалением.
   Она поняла, что проиграла и просияла её жизнь, что бог вложил в её жизнь душу и вынул опять; что засветилось в ней солнце и померкло навсегда… Навсегда, правда; но зато навсегда осмыслилась и жизнь её: теперь уж она знала, зачем она жила и что жила не напрасно.
   Она так полно и много любила: любила Обломова – как любовника, как мужа и как барина; только рассказать никогда она этого, как прежде, не могла никому. Да никто и не понял бы её вокруг. Где бы она нашла язык? В лексиконе братца, Тарантьева, невестки не было таких слов, потому что не было понятий; только Илья Ильич понял бы её, но она ему никогда не высказывала, потому что не понимала тогда сама и не умела.
   С летами она понимала своё прошедшее всё больше и яснее и таила всё глубже, становилась всё молчаливее и сосредоточеннее. На всю жизнь её разлились лучи, тихий свет от пролетевших, как одно мгновение, семи лет, и нечего было ей желать больше, некуда идти.
   Только когда приезжал на зиму Штольц из деревни, она бежала к нему в дом и жадно глядела на Андрюшу, с нежной робостью ласкала его и потом хотела бы сказать что-нибудь Андрею Ивановичу, поблагодарить его, наконец выложить перед ним всё, всё, что сосредоточилось и жило неисходно в её сердце: он бы понял, да не умеет она и только бросится к Ольге, прильнёт губами к её рукам и зальётся потоком таких горячих слёз, что и та невольно заплачет с нею, а Андрей, взволнованный, поспешно уйдёт из комнаты.
   Их всех связывала одна общая симпатия, одна память о чистой, как хрусталь, душе покойника. Они упрашивали её ехать с ними в деревню, жить вместе, подле Андрюши – она твердила одно: «Где родились, жили век, тут надо и умереть».
   Напрасно давал ей Штольц отчёт в управлении имением, присылал следующие ей доходы – всё отдавала она назад, просила беречь для Андрюши.
   – Это его, а не моё, – упрямо твердила она, – ему понадобится; он барин, а я проживу и так.

XI

   Однажды, около полудня, шли по деревянным тротуарам на Выборгской стороне два господина; сзади их тихо ехала коляска. Один из них был Штольц, другой – его приятель, литератор, полный, с апатическим лицом, задумчивыми, как будто сонными глазами. Они поравнялись с церковью; обедня кончилась, и народ повалил на улицу; впереди всех нищие. Коллекция их была большая и разнообразная.
   – Я бы хотел знать, откуда нищие берутся? – сказал литератор, глядя на нищих.
   – Как откуда? Из разных щелей и углов наползают…
   – Я не то спрашиваю, – возразил литератор, – я хотел бы знать: как можно сделаться нищим, стать в это положение? Делается ли это внезапно или постепенно, искренне или фальшиво?..
   – Зачем тебе? Не хочешь ли писать «Mysteres de Petersbourg»?
   – Может быть… – лениво зевая, проговорил литератор.
   – Да вот случай: спроси любого – за рубль серебром он тебе продаст всю свою историю, а ты запиши и перепродай с барышом. Вот старик, тип нищего, кажется, самый нормальный. Эй, старик! Поди сюда!
   Старик обернулся на зов, снял шапку и подошёл к ним.
   – Милосердые господа! – захрипел он. – Помогите бедному, увечному в тридцати сражениях, престарелому воину…
   – Захар! – с удивлением сказал Штольц. – Это ты?
   Захар вдруг замолчал, потом, прикрыв глаза рукой от солнца, пристально поглядел на Штольца.
   – Извините, ваше превосходительство, не признаю… ослеп совсем!
   – Забыл друга своего барина, Штольца, – упрекнул Штольц.
   – Ах, ах, батюшка, Андрей Иваныч! Господи, слепота одолела! Батюшка, отец родной!
   Он суетился, ловил руку Штольца и, не поймав, поцеловал полу его платья.
   – Привёл господь дожить до этакой радости меня, пса окаянного… – завопил он, не то плача, не то смеясь.
   Всё лицо его как будто прожжено было багровой печатью от лба до подбородка. Нос был, сверх того, подёрнут синевой. Голова совсем лысая; бакенбарды были по-прежнему большие, но смятые и перепутанные, как войлок, в каждой точно положено было по комку снега. На нём была ветхая, совсем полинявшая шинель, у которой недоставало одной полы; обут он был в старые, стоптанные калоши на босу ногу; в руках держал меховую совсем обтёртую шапку.
   – Ах ты, господи милосердый! Какую милость сотворил мне сегодня для праздника…
   – Что ты это в каком положении? Отчего? Тебе не стыдно? – строго спросил Штольц.
   – Ах, батюшка, Андрей Иваныч! Что ж делать? – тяжело вздохнув, начал Захар. – Чем питаться? Бывало, когда Анисья была жива, так я не шатался, был кусок и хлеба, а как она померла в холеру – царство ей небесное, – братец барынин не захотели держать меня, звали дармоедом. Михей Андреич Тарантьев всё норовил, как пойдёшь мимо, сзади ногой ударить: житья не стало! Попрёков сколько перенёс. Поверите ли, сударь, кусок хлеба в горло не шёл. Кабы не барыня, дай бог ей здоровье! – прибавил Захар крестясь, – давно бы сгиб я на морозе. Она одежонку на зиму даёт и хлеба сколько хочешь, и на печке угол – всё по милости своей давала. Да из-за меня и её стали попрекать, я и ушёл куда глаза глядят! Вот теперь второй год мыкаю горе…
   – Зачем на место не шёл? – спросил Штольц.
   – Где, батюшка, Андрей Иваныч, нынче место найдёшь? Был на двух местах, да не потрафил. Всё не то теперь, не по-прежнему: хуже стало. В лакеи грамотных требуют; да и у знатных господ нет уж этого, чтоб в передней битком набито было народу. Всё по одному, редко где два лакея. Сапоги сами снимают с себя: какую-то машинку выдумали! – с сокрушением продолжал Захар. – Срам, стыд, пропадает барство!
   Он вздохнул.
   – Вот определился было я к немцу, к купцу, в передней сидеть; всё шло хорошо, а он меня послал к буфету служить: моё ли дело? Однажды понёс посуду, какую-то богемскую, что ли, полы-то гладкие, скользкие – чтоб им провалиться! Вдруг ноги у меня врозь, вся посуда, как есть с подносом, и грянулась оземь: ну, и прогнали! Вдругорядь одной старой графине видом понравился: «почтенный на взгляд», говорит, и взяла в швейцары. Должность хорошая, старинная: сиди только важнее на стуле, положи ногу на ногу, покачивай, да не отвечай сразу, когда кто придёт, а сперва зарычи, а потом уж пропусти или в шею вытолкай, как понадобится; а хорошим гостям, известно: булавой наотмашь, вот так! – Захар сделал рукой наотмашь. – Оно лестно, что говорить! Да барыня попалась такая неугодливая – бог с ней! Раз заглянула ко мне в каморку, увидала клопа, растопалась, раскричалась, словно я выдумал клопов! Когда без клопа хозяйство бывает! В другой раз шла мимо меня, почудилось ей, что вином от меня пахнет… такая, право! И отказала.
   – А ведь в самом деле пахнет, так и несёт! – сказал Штольц.
   – С горя, батюшка, Андрей Иваныч, ей-богу с горя, – засипел Захар, сморщившись горько. – Пробовал тоже извозчиком ездить. Нанялся к хозяину, да ноги ознобил: сил-то мало, стар стал! Лошадь попалась злющая; однажды под карету бросилась, чуть не изломала меня; в другой раз старуху смял, в часть взяли…
   – Ну, полно, не бродяжничай и не пьянствуй, приходи ко мне, я тебе угол дам, в деревню поедем – слышишь?
   – Слышу, батюшка, Андрей Иваныч, да…
   Он вздохнул.
   – Ехать-то неохота отсюда, от могилки-то! Наш-то кормилец-то, Илья Ильич, – завопил он, – опять помянул его сегодня, царство ему небесное! Этакого барина отнял господь! На радость людям жил, жить бы ему сто лет… – всхлипывал и приговарнвал Захар, морщась. – Вот сегодня на могилке у него был; как в эту сторону приду, так и туда, сяду, да и сижу; слёзы так и текут… Этак-то иногда задумаюсь, притихнет всё, и почудится, как будто кличет: «Захар! Захар!» Инда мурашки по спине побегут! Не нажить такого барина! А вас-то как любил – помяни, господи, его душеньку во царствии своём!
   – Ну, приходи на Андрюшу взглянуть: я тебя велю накормить, одеть, а там как хочешь! – сказал Штольц и дал ему денег.
   – Приду; как не прийти взглянуть на Андрея Ильича? Чай, великонек стал! Господи! Радости какой привёл дождаться господь! Приду, батюшка, дай бог вам доброго здоровья и несчётные годы… – ворчал Захар вслед уезжавшей коляске.
   – Ну, ты слышал историю этого нищего? – сказал Штольц своему приятелю.
   – А что это за Илья Ильич, которого он поминал? – спросил литератор.
   – Обломов: я тебе много раз про него говорил.
   – Да, помню имя: это твой товарищ и друг. Что с ним сталось?
   – Погиб, пропал ни за что.
   Штольц вздохнул и задумался.
   – А был не глупее других, душа чиста и ясна, как стекло; благороден, нежен, и – пропал!
   – Отчего же? Какая причина?
   – Причина… какая причина! Обломовщина! – сказал Штольц.
   – Обломовщина! – с недоумением повторил литератор. – Что это такое?
   – Сейчас расскажу тебе, дай собраться с мыслями и памятью. А ты запиши: может быть, кому-нибудь пригодится.
   И он рассказал ему, что здесь написано.
 
   1857 и 1858 гг.