– Ну, и этой довольно, – сказал Обломов, – а то ещё посылать!
   – Да постой, дай деньги, я мимо пойду и принесу; мне ещё надо кое-куда сходить.
   Обломов порылся в ящике и вынул тогдашнюю красненькую десятирублёвую бумажку.
   – Мадера семь рублей стоит, – сказал Обломов, – а тут десять.
   – Так дай все: там дадут сдачи, не бойся!
   Он выхватил из рук Обломова ассигнацию и проворно спрятал в карман.
   – Ну, я пойду, – сказал Тарантьев, надевая шляпу, – а к пяти часам буду; мне надо кое-куда зайти: обещали место в питейной конторе, так велели понаведаться… Да вот что, Илья Ильич: не наймёшь ли ты коляску сегодня, в Екатерингоф ехать? И меня бы взял.
   Обломов покачал головой в знак отрицания.
   – Что, лень или денег жаль? Эх ты, мешок! – сказал он. – Ну, прощай пока…
   – Постой, Михей Андреич, – прервал Обломов, мне надо кое о чём посоветоваться с тобой.
   – Что ещё там? Говори скорей: мне некогда.
   – Да вот на меня два несчастья вдруг обрушились. С квартиры гонят…
   – Видно, не платишь: и поделом! – сказал Тарантьев и хотел идти.
   – Поди ты! Я всегда вперёд отдаю. Нет, тут хотят другую квартиру отделывать… Да постой! Куда ты? Научи, что делать: торопят, через неделю чтоб съехали…
   – Что я за советник тебе достался?.. Напрасно ты воображаешь…
   – Я совсем ничего не воображаю, – сказал Обломов, – не шуми и не кричи, а лучше подумай, что делать. Ты человек практический…
   Тарантьев уже не слушал его и о чём-то размышлял.
   – Ну, так и быть, благодари меня, – сказал он, снимая шляпу и садясь, – и вели к обеду подать шампанского: дело твоё сделано.
   – Что такое? – спросил Обломов.
   – Шампанское будет?
   – Пожалуй, если совет стоит…
   – Нет, сам-то ты не стоишь совета. Что я тебе даром-то стану советовать? Вон спроси его, – прибавил он, указывая на Алексеева, – или у родственника его.
   – Ну, ну, полно, говори! – просил Обломов.
   – Вот что: завтра же изволь переезжать на квартиру…
   – Э! Что придумал! Это я и сам знал…
   – Постой, не перебивай! – закричал Тарантьев. – Завтра переезжай на квартиру к моей куме, на Выборгскую сторону…
   – Это что за новости? На Выборгскую сторону! Да туда, говорят, зимой волки забегают.
   – Случается, забегают с островов, да тебе что до этого за дело?
   – Там скука, пустота, никого нет.
   – Врёшь! Там кума моя живёт: у ней свой дом, с большими огородами. Она женщина благородная, вдова, с двумя детьми; с ней живёт холостой брат: голова, не то что вот эта, что тут в углу сидит, – сказал он, указывая на Алексеева, – нас с тобой за пояс заткнёт!
   – Да что ж мне до всего до этого за дело? – сказал с нетерпением Обломов. – Я туда не перееду.
   – А вот я посмотрю, как ты не переедешь. Нет, уж коли спросил совета, так слушайся, что говорят.
   – Я не перееду, – решительно сказал Обломов.
   – Ну, так чёрт с тобой! – отвечал Тарантьев, нахлобучив шляпу, и пошёл к дверям.
   – Чудак ты этакой! – воротясь, сказал Тарантьев. – Что тебе здесь сладко кажется?
   – Как что? От всего близко, – говорил Обломов, – тут и магазины, и театр, и знакомые… центр города, всё…
   – Что-о? – перебил Тарантьев. – А давно ли ты ходил со двора, скажи-ка? Давно ли ты был в театре? К каким знакомым ходишь ты? На кой чорт тебе этот центр, позволь спросить!
   – Ну как зачем? Мало ли зачем!
   – Видишь, и сам не знаешь! А там, подумай: ты будешь жить у кумы моей, благородной женщины, в покое, тихо; никто тебя не тронет; ни шуму, ни гаму, чисто, опрятно. Посмотри-ка, ведь ты живёшь точно на постоялом дворе, а ещё барин, помещик! А там чистота, тишина; есть с кем и слово перемолвить, как соскучишься. Кроме меня, к тебе и ходить никто не будет. Двое ребятишек – играй с ними, сколько хочешь! Чего тебе? А выгода-то, выгода какая. Ты что здесь платишь?
   – Полторы тысячи.
   – А там тысячу рублей почти за целый дом! Да какие светленькие, славные комнаты! Она давно хотела тихого, аккуратного жильца иметь – вот я тебя и назначаю…
   Обломов рассеянно покачал головой в знак отрицания.
   – Врёшь, переедешь! – сказал Тарантьев. – Ты рассуди, что тебе ведь это вдвое меньше станет: на одной квартире пятьсот рублей выгадаешь. Стол у тебя будет вдвое лучше и чище; ни кухарка, ни Захар воровать не будут…
   В передней послышалось ворчанье.
   – И порядка больше, – продолжал Тарантьев, ведь теперь скверно у тебя за стол сесть! Хватишься перцу – нет, уксусу не куплено, ножи не чищены; бельё, ты говоришь, пропадает, пыль везде – ну, мерзость! А там женщина будет хозяйничать: ни тебе, ни твоему дураку, Захару…
   Ворчанье в передней раздалось сильнее.
   – Этому старому псу, – продолжал Тарантьев, – ни о чём и подумать не придётся: на всём готовом будешь жить. Что тут размышлять? Переезжай, да и конец…
   – Да как же это я вдруг, ни с того ни с сего, на Выборгскую сторону…
   – Поди с ним! – говорил Тарантьев, отирая пот с лица. – Теперь лето: ведь это всё равно, что дача. Что ты гниёшь здесь летом-то, в Гороховой?.. Там Безбородкин сад, Охта под боком, Нева в двух шагах, свой огород – ни пыли, ни духоты! Нечего и думать: я сейчас же до обеда слетаю к ней – ты дай мне на извозчика, – и завтра же переезжать…
   – Что это за человек! – сказал Обломов. – Вдруг выдумает чёрт знает что: на Выборгскую сторону… Это немудрёно выдумать. Нет, вот ты ухитрись выдумать, чтоб остаться здесь. Я восемь лет живу, так менять-то не хочется.
   – Это кончено: ты переедешь. Я сейчас еду к куме, про место в другой раз наведаюсь…
   Он было пошёл.
   – Постой, постой! Куда ты? – остановил его Обломов. – У меня ещё есть дело, поважнее. Посмотри, какое я письмо от старосты получил, да реши, что мне делать.
   – Видишь, ведь ты какой уродился! – возразил Тарантьев. – Ничего не умеешь сам сделать. Всё я да я! Ну, куда ты годишься? Не человек: просто солома!
   – Где письмо-то? Захар, Захар! Опять он куда-то дел его! – говорил Обломов.
   – Вот письмо старосты, – сказал Алексеев, взяв скомканное письмо.
   – Да, вот оно, – повторил Обломов и начал читать вслух.
   – Что ты скажешь? Как мне быть? – спросил, прочитав, Илья Ильич. – Засухи, недоимки…
   – Пропащий, совсем пропащий человек! – говорил Тарантьев.
   – Да отчего же пропащий?
   – Как же не пропащий?
   – Ну, если пропащий, так скажи, что делать?
   – А что за это?
   – Ведь сказано, будет шампанское: чего же ещё тебе?
   – Шампанское за отыскание квартиры: ведь я тебя облагодетельствовал, а ты не чувствуешь этого, споришь ещё; ты неблагодарен! Подь-ка сыщи сам квартиру! Да что квартира? Главное, спокойствие-то какое тебе будет: всё равно как у родной сестры. Двое ребятишек, холостой брат, я всякий день буду заходить…
   – Ну хорошо, хорошо, – перебил Обломов, – ты вот теперь скажи, что мне с старостой делать?
   – Нет, прибавь портер к обеду, так скажу.
   – Вот теперь портер! Мало тебе…
   – Ну, так прощай, – сказал Тарантьев, опять надевая шляпу.
   – Ах ты, боже мой! Тут староста пишет, что дохода «тысящи две яко помене», а он ещё портер набавил! Ну хорошо, купи портеру.
   – Дай ещё денег! – сказал Тарантьев.
   – Ведь у тебя останется сдача от красненькой.
   – А на извозчика на Выборгскую сторону? – отвечал Тарантьев.
   Обломов вынул ещё целковый и с досадой сунул ему.
   – Староста твой мошенник – вот что я тебе скажу, – начал Тарантьев, пряча целковый в карман, – а ты веришь ему, разиня рот. Видишь, какую песню поёт! Засухи, неурожай, недоимки да мужики ушли. Врёт, всё врёт! Я слышал, что в наших местах, в Шумиловой вотчине, прошлогодним урожаем все долги уплатили, а у тебя вдруг засуха да неурожай. Шумиловское-то в пятидесяти верстах от тебя только: отчего ж там не сожгло хлеба? Выдумал ещё недоимки! А он чего смотрел? Зачем запускал? Откуда это недоимки? Работы, что ли, или сбыта в нашей стороне нет? Ах он, разбойник! Да я бы его выучил! А мужики разошлись оттого, что сам же он, чай, содрал с них что-нибудь, да и распустил, а исправнику и не думал жаловаться.
   – Не может быть, – говорил Обломов, – он даже и ответ исправника передаёт в письме – так натурально…
   – Эх, ты! Не знаешь ничего. Да все мошенники натурально пишут – уж это сидит честная душа, овца овцой, а напишет ли он натурально? – Никогда. А родственник его, даром что свинья и бестия, тот напишет. И ты не напишешь натурально! Стало быть, староста твой уж потому бестия, что ловко и натурально написал. Видишь ведь, как прибрал, слово к слову: «Водворить на место жительства».
   – Что ж делать-то с ним? – спросил Обломов.
   – Смени его сейчас же.
   – А кого я назначу? Почём я знаю мужиков? Другой, может быть, хуже будет. Я двенадцать лет не был там.
   – Ступай в деревню сам: без этого нельзя; пробудь там лето, а осенью прямо на новую квартиру и приезжай. Я уж похлопочу тут, чтоб она была готова.
   – На новую квартиру, в деревню, самому! Какие ты всё отчаянные меры предлагаешь! – с неудовольствием сказал Обломов. – Нет чтоб избегнуть крайностей и придержаться средины…
   – Ну, брат Илья Ильич, совсем пропадёшь ты. Да я бы на твоём месте давным-давно заложил имение да купил бы другое или дом здесь, на хорошем месте: это стоит твоей деревни. А там заложил бы и дом да купил бы другой… Дай-ка мне твоё имение, так обо мне услыхали бы в народе-то.
   – Перестань хвастаться, а выдумай, как бы и с квартиры не съезжать, и в деревню не ехать, и чтоб дело сделалось… – заметил Обломов.
   – Да сдвинешься ли ты когда-нибудь с места? – говорил Тарантьев. – Ведь погляди-ка ты на себя: куда ты годишься? Какая от тебя польза отечеству? Не может в деревню съездить!
   – Теперь мне ещё рано ехать, – отвечал Илья Ильич, – прежде дай кончить план преобразований, которые я намерен ввести в имение… Да знаешь ли что, Михей Андреич? – вдруг сказал Обломов. – Съезди-ка ты. Дело ты знаешь, места тебе тоже известны; а я бы не пожалел издержек.
   – Я управитель, что ли, твой? – надменно возразил Тарантьев. – Да и отвык я с мужиками-то обращаться…
   – Что делать? – сказал задумчиво Обломов. – Право, не знаю.
   – Ну, напиши к исправнику: спроси его, говорил ли ему староста о шатающихся мужиках, – советовал Тарантьев, – да попроси заехать в деревню; потом к губернатору напиши, чтоб предписал исправнику донести о поведении старосты. «Примите, дескать, ваше превосходительство, отеческое участие и взгляните оком милосердия на неминуемое, угрожающее мне ужаснейшее несчастие, происходящее от буйственных поступков старосты, и крайнее разорение, коему я неминуемо должен подвергнуться, с женой и малолетними, остающимися без всякого призрения и куска хлеба, двенадцатью человеками детей…»
   Обломов засмеялся.
   – Откуда я наберу столько ребятишек, если попросят показать детей? – сказал он.
   – Врёшь, пиши: с двенадцатью человеками детей; оно проскользнёт мимо ушей, справок наводить не станут, зато будет «натурально»… Губернатор письмо передаст секретарю, а ты напишешь в то же время и ему, разумеется со вложением, – тот и сделает распоряжение. Да попроси соседей: кто у тебя там?
   – Добрынин там близко, – сказал Обломов, – я здесь с ним часто виделся; он там теперь.
   – И ему напиши, попроси хорошенько: «Сделаете, дескать, мне этим кровное одолжение и обяжете как христианин, как приятель и как сосед». Да приложи к письму какой-нибудь петербургский гостинец… сигар, что ли. Вот ты как поступи, а то ничего не смыслишь. Пропащий человек! У меня наплясался бы староста: я бы ему дал! Когда туда почта?
   – Послезавтра, – сказал Обломов.
   – Так вот садись да и пиши сейчас.
   – Ведь послезавтра, так зачем же сейчас? – заметил Обломов. – Можно и завтра. Да послушай-ка, Михей Андреич, – прибавил он, – уж доверши свои «благодеяния»: я, так и быть, ещё прибавлю к обеду рыбу или птицу какую-нибудь.
   – Чего ещё? – спросил Тарантьев.
   – Присядь да напиши. Долго ли тебе три письма настрочить? – Ты так «натурально» рассказываешь… – прибавил он, стараясь скрыть улыбку, – а вон Иван Алексеич переписал бы…
   – Э! Какие выдумки! – отвечал Тарантьев. – Чтоб я писа?ть стал! Я и в должности третий день не пишу: как сяду, так слеза из левого глаза и начнёт бить; видно, надуло, да и голова затекает, как нагнусь… Лентяй ты, лентяй! Пропадёшь, брат, Илья Ильич, ни за копейку!
   – Ах, хоть бы Андрей поскорей приехал! – сказал Обломов. – Он бы всё уладил…
   – Вот нашёл благодетеля! – прервал его Тарантьев. – Немец проклятый, шельма продувная!..
   Тарантьев питал какое-то инстинктивное отвращение к иностранцам. В глазах его француз, немец, англичанин были синонимы мошенника, обманщика, хитреца или разбойника. Он даже не делал различия между нациями: они были все одинаковы в его глазах.
   – Послушай, Михей Андреич, – строго заговорил Обломов, – я тебя просил быть воздержнее на язык, особенно о близком мне человеке…
   – О близком человеке! – с ненавистью возразил Тарантьев. – Что он тебе за родня такая? Немец – известно.
   – Ближе всякой родни: я вместе с ним рос, учился и не позволю дерзостей…
   Тарантьев побагровел от злости.
   – А! Если ты меняешь меня на немца, – сказал он, – так я к тебе больше ни ногой.
   Он надел шляпу и пошёл к двери. Обломов мгновенно смягчился.
   – Тебе бы следовало уважать в нём моего приятеля и осторожнее отзываться о нём – вот всё, чего я требую! Кажется, невелика услуга, – сказал он.
   – Уважать немца? – с величайшим презрением сказал Тарантьев. – За что это?
   – Я уже тебе сказал, хоть бы за то, что он вместе со мной рос и учился.
   – Велика важность! Мало ли кто с кем учился!
   – Вот если б он был здесь, так он давно бы избавил меня от всяких хлопот, не спросив ни портеру, ни шампанского… – сказал Обломов.
   – А! Ты попрекаешь меня! Так чёрт с тобой и с твоим портером и шампанским! На вот, возьми свои деньги… Куда, бишь, я их положил? Вот совсем забыл, куда сунул проклятые?
   Он вынул какую-то замасленную, исписанную бумажку.
   – Нет, не они!.. – говорил он. – Куда это я их?..
   Он шарил по карманам.
   – Не трудись, не доставай! – сказал Обломов. – Я тебя не упрекаю, а только прошу отзываться приличнее о человеке, который мне близок и который так много сделал для меня…
   – Много! – злобно возразил Тарантьев. – Вот постой, он ещё больше сделает – ты слушай его!
   – К чему ты это говоришь мне? – спросил Обломов.
   – А вот к тому, как ужо немец твой облупит тебя, так ты и будешь знать, как менять земляка, русского человека, на бродягу какого-то…
   – Послушай, Михей Андреич… – начал Обломов.
   – Нечего слушать-то, я слушал много, натерпелся от тебя горя-то! Бог видит, сколько обид перенёс… Чай, в Саксонии-то отец его и хлеба-то не видал, а сюда нос поднимать приехал.
   – За что ты мёртвых тревожишь? Чем виноват отец?
   – Виноваты оба, и отец и сын, – мрачно сказал Тарантьев, махнув рукой. – Недаром мой отец советовал беречься этих немцев, а уж он ли не знал всяких людей на своём веку!
   – Да чем же не нравится отец, например? – спросил Илья Ильич.
   – А тем, что приехал в нашу губернию в одном сюртуке да в башмаках, в сентябре, а тут вдруг сыну наследство оставил – что это значит?
   – Оставил он сыну наследства всего тысяч сорок. Кое-что он взял в приданое за женой, а остальные приобрёл тем, что учил детей да управлял имением: хорошее жалованье получал. Видишь, что отец не виноват. Чем же теперь виноват сын?
   – Хорош мальчик! Вдруг из отцовских сорока сделал тысяч триста капиталу, и в службе за надворного перевалился, и учёный… теперь вон ещё путешествует! Пострел везде поспел! Разве настоящий-то хороший русский человек станет всё это делать? Русский человек выберет что-нибудь одно, да и то ещё не спеша, потихоньку да полегоньку, кое-как, а то на-ко, поди! Добро бы в откупа вступил – ну, понятно, отчего разбогател; а то ничего, так, на фу-фу! Нечисто! Я бы под суд этаких! Вот теперь шатается чёрт знает где! – продолжал Тарантьев. – Зачем он шатается по чужим землям?
   – Учиться хочет, всё видеть, знать.
   – Учиться! Мало ещё учили его? Чему это? Врёт он, не верь ему: он тебя в глаза обманывает, как малого ребёнка. Разве большие учатся чему-нибудь? Слышите, что рассказывает? Станет надворный советник учиться! Вот ты учился в школе, а разве теперь учишься? А он разве (он указал на Алексеева) учится? А родственник его учится? Кто из добрых людей учится? Что он там, в немецкой школе, что ли, сидит да уроки учит? Врёт он! Я слышал, он какую-то машину поехал смотреть да заказывать: видно, тиски-то для русских денег! Я бы его в острог… Акции какие-то… Ох, эти мне акции, так душу и мутят!
   Обломов расхохотался.
   – Что зубы-то скалишь? Не правду, что ли, я говорю? – сказал Тарантьев.
   – Ну, оставим это! – прервал его Илья Ильич. – Ты иди с богом, куда хотел, а я вот с Иваном Алексеевичем напишу все эти письма да постараюсь поскорей набросать на бумагу план-то свой: уж кстати заодно делать…
   Тарантьев ушёл было в переднюю, но вдруг воротился опять.
   – Забыл совсем! Шёл к тебе за делом с утра, – начал он, уж вовсе не грубо. – Завтра звали меня на свадьбу: Рокотов женится. Дай, земляк, своего фрака надеть; мой-то, видишь ты, пообтёрся немного…
   – Как же можно! – сказал Обломов, хмурясь при этом новом требовании. – Мой фрак тебе не впору…
   – Впору; вот не впору! – перебил Тарантьев. – А помнишь, я примеривал твой сюртук: как на меня сшит! Захар, Захар! Подь-ка сюда, старая скотина! – кричал Тарантьев.
   Захар зарычал, как медведь, но не шёл.
   – Позови его, Илья Ильич. Что это он у тебя какой? – жаловался Тарантьев.
   – Захар! – кликнул Обломов.
   – О, чтоб вас там! – раздалось в передней вместе с прыжком ног с лежанки.
   – Ну, чего вам? – спросил он, обращаясь к Тарантьеву.
   – Дай сюда мой чёрный фрак! – приказывал Илья Ильич. – Вот Михей Андреич примерит, не впору ли ему: завтра ему на свадьбу надо…
   – Не дам фрака, – решительно сказал Захар.
   – Как ты смеешь, когда барин приказывает? – закричал Тарантьев. – Что ты, Илья Ильич, его в смирительный дом не отправишь?
   – Да, вот этого ещё недоставало: старика в смирительный дом! – сказал Обломов. – Дай, Захар, фрак, не упрямься!
   – Не дам! – холодно отвечал Захар. – Пусть прежде они принесут назад жилет да нашу рубашку: пятый месяц гостит там. Взяли вот этак же на именины, да и поминай как звали; жилет-то бархатный, а рубашка тонкая, голландская: двадцать пять рублей стоит. Не дам фрака!
   – Ну, прощайте! Чёрт с вами пока! – с сердцем заключил Тарантьев, уходя и грозя Захару кулаком. – Смотри же, Илья Ильич, я найму тебе квартиру – слышишь ты? – прибавил он.
   – Ну хорошо, хорошо! – с нетерпением говорил Обломов, чтоб только отвязаться от него.
   – А ты напиши тут, что нужно, – продолжал Тарантьев, – да не забудь написать губернатору, что у тебя двенадцать человек детей, «мал мала меньше». А в пять часов чтоб суп был на столе! Да что ты не велел пирога сделать?
   Но Обломов молчал; он давно уж не слушал его и, закрыв глаза, думал о чём-то другом.
   С уходом Тарантьева в комнате водворилась ненарушимая тишина минут на десять. Обломов был расстроен и письмом старосты и предстоящим переездом на квартиру и отчасти утомлён трескотнёй Тарантьева. Наконец он вздохнул.
   – Что ж вы не пишете? – тихо спросил Алексеев. – Я бы вам пёрышко очинил.
   – Очините, да и бог с вами, подите куда-нибудь! – сказал Обломов. – Я уж один займусь, а вы после обеда перепишете.
   – Очень хорошо-с, – отвечал Алексеев. – В самом деле, ещё помешаю как-нибудь… А я пойду пока скажу, чтоб нас не ждали в Екатерингоф. Прощайте, Илья Ильич.
   Но Илья Ильич не слушал его: он, подобрав ноги под себя, почти улёгся в кресло и, подгорюнившись, погрузился не то в дремоту, не то в задумчивость.

V

   Обломов, дворянин родом, коллежский секретарь чином, безвыездно живёт двенадцатый год в Петербурге.
   Сначала, при жизни родителей, жил потеснее, помещался в двух комнатах, довольствовался только вывезенным им из деревни слугой Захаром; но по смерти отца и матери он стал единственным обладателем трёхсот пятидесяти душ, доставшихся ему в наследство в одной из отдалённых губерний, чуть не в Азии.
   Он вместо пяти получал уже от семи до десяти тысяч рублей ассигнациями дохода; тогда и жизнь его приняла другие, более широкие размеры. Он нанял квартиру побольше, прибавил к своему штату ещё повара и завёл было пару лошадей.
   Тогда ещё он был молод, и если нельзя сказать, чтоб он был жив, то по крайней мере живее, чем теперь; ещё он был полон разных стремлений, всё чего-то надеялся, ждал многого и от судьбы и от самого себя; всё готовился к поприщу, к роли – прежде всего, разумеется, в службе, что и было целью его приезда в Петербург. Потом он думал и о роли в обществе; наконец, в отдалённой перспективе, на повороте с юности к зрелым летам, воображению его мелькало и улыбалось семейное счастие.
   Но дни шли за днями, годы сменялись годами, пушок обратился в жёсткую бороду, лучи глаз сменились двумя тусклыми точками, талия округлилась, волосы стали немилосердно лезть, стукнуло тридцать лет, а он ни на шаг не подвинулся ни на каком поприще и всё ещё стоял у порога своей арены, там же, где был десять лет назад.
   Но он всё собирался и готовился начать жизнь, всё рисовал в уме узор своей будущности; но с каждым мелькавшим над головой его годом должен был что-нибудь изменять и отбрасывать в этом узоре.
   Жизнь в его глазах разделялась на две половины: одна состояла из труда и скуки – это у него были синонимы; другая – из покоя и мирного веселья. От этого главное поприще – служба на первых порах озадачила его самым неприятным образом.
   Воспитанный в недрах провинции, среди кротких и тёплых нравов и обычаев родины, переходя в течение двадцати лет из объятий в объятия родных, друзей и знакомых, он до того был проникнут семейным началом, что и будущая служба представлялась ему в виде какого-то семейного занятия, вроде, например, ленивого записыванья в тетрадку прихода и расхода, как делывал его отец.
   Он полагал, что чиновники одного места составляли между собой дружную, тесную семью, неусыпно пекущуюся о взаимном спокойствии и удовольствиях, что посещение присутственного места отнюдь не есть обязательная привычка, которой надо придерживаться ежедневно, и что слякоть, жара или просто нерасположение всегда будут служить достаточными и законными предлогами к нехождению в должность.
   Но как огорчился он, когда увидел, что надобно быть по крайней мире землетрясению, чтоб не прийти здоровому чиновнику на службу, а землетрясений, как на грех, в Петербурге не бывает; наводнение, конечно, могло бы тоже служить преградой, но и то редко бывает.
   Ещё более призадумался Обломов, когда замелькали у него в глазах пакеты с надписью нужное и весьма нужное, когда его заставляли делать разные справки, выписки, рыться в делах, писать тетради в два пальца толщиной, которые, точно на смех, называли записками; притом всё требовали скоро, все куда-то торопились, ни на чём не останавливались: не успеют спустить с рук одно дело, как уж опять с яростью хватаются за другое, как будто в нём вся сила и есть, и, кончив, забудут его и кидаются на третье – и конца этому никогда нет!
   Раза два его поднимали ночью и заставляли писать «записки», несколько раз добывали посредством курьера из гостей – всё по поводу этих же записок. Всё это навело на него страх и скуку великую. «Когда же жить. Когда жить?» – твердил он.
   О начальнике он слыхал у себя дома, что это отец подчинённых, и потому составил себе самое смеющееся, самое семейное понятие об этом лице. Он его представлял себе чем-то вроде второго отца, который только и дышит тем, как бы за дело и не за дело, сплошь да рядом, награждать своих подчинённых и заботиться не только о их нуждах, но и об удовольствиях.
   Илья Ильич думал, что начальник до того входит в положение своего подчинённого, что заботливо расспросит его: каково он почивал ночью, отчего у него мутные глаза и не болит ли голова?
   Но он жестоко разочаровался в первый же день своей службы. С приездом начальника начиналась беготня, суета, все смущались, все сбивали друг друга с ног, иные обдёргивались, опасаясь, что они не довольно хороши как есть, чтоб показаться начальнику.
   Это происходило, как заметил Обломов впоследствии, оттого, что есть такие начальники, которые в испуганном до одурения лице подчинённого, выскочившего к ним навстречу, видят не только почтение к себе, но даже ревность, а иногда и способности к службе.
   Илье Ильичу не нужно было пугаться так своего начальника, доброго и приятного в обхождении человека: он никогда никому дурного не сделал, подчинённые были как нельзя более довольны и не желали лучшего. Никто никогда не слыхал от него неприятного слова, ни крика, ни шуму; он никогда ничего не требует, а всё просит. Дело сделать – просит, в гости к себе – просит и под арест сесть – просит. Он никогда никому не сказал ты; всем вы: и одному чиновнику и всем вместе.
   Но все подчинённые чего-то робели в присутствии начальника; они на его ласковый вопрос отвечали не своим, а каким-то другим голосом, каким с прочими не говорили.
   И Илья Ильич вдруг робел, сам не зная отчего, когда начальник входил в комнату, и у него стал пропадать свой голос и являлся какой-то другой, тоненький и гадкий, как скоро заговаривал с ним начальник.
   Исстрадался Илья Ильич от страха и тоски на службе даже и при добром, снисходительном начальнике. Бог знает что сталось бы с ним, если б он попался к строгому и взыскательному!