Иная вещь, подсвечник, лампа, транспарант, пресс-папье, стоит года три, четыре на месте – ничего; чуть он возьмёт её, смотришь – сломалась.
   – Ах, – скажет он иногда при этом Обломову с удивлением. – Посмотрите-ка, сударь, какая диковина: взял только в руки вот эту штучку, а она и развалилась!
   Или вовсе ничего не скажет, а тайком поставит поскорей опять на своё место и после уверит барина, что это он сам разбил; а иногда оправдывается, как видели в начале рассказа, тем, что и вещь должна же иметь конец, хоть будь она железная, что не век ей жить.
   В первых двух случаях ещё можно было спорить с ним, но когда он, в крайности, вооружался последним аргументом, то уже всякое противоречие было бесполезно, и он оставался правым без апелляции.
   Захар начертал себе однажды навсегда определённый круг деятельности, за который добровольно никогда не переступал.
   Он утром ставил самовар, чистил сапоги и то платье, которое барин спрашивал, но отнюдь не то, которое не спрашивал, хоть виси оно десять лет.
   Потом он мёл – не всякий день, однакож, – середину комнаты, не добираясь до углов, и обтирал пыль только с того стола, на котором ничего не стояло, чтоб не снимать вещей.
   Затем он уже считал себя вправе дремать на лежанке или болтать с Анисьей в кухне и с дворней у ворот, ни о чём не заботясь.
   Если ему приказывали сделать что-нибудь сверх этого, он исполнял приказание неохотно, после споров и убеждений в бесполезности приказания или невозможности исполнить его.
   Никакими средствами нельзя было заставить его внести новую постоянную статью в круг начертанных им себе занятий.
   Если ему велят вычистить, вымыть какую-нибудь вещь или отнести то, принести это, он, по обыкновению с ворчаньем, исполнял приказание; но если б кто захотел, чтоб он потом делал то же самое постоянно сам, то этого уже достигнуть было невозможно.
   На другой, на третий день и так далее нужно было бы приказывать то же самое вновь, и вновь входить с ним в неприятные объяснения.
   Несмотря на всё это, то есть что Захар любил выпить, посплетничать, брал у Обломова пятаки и гривны, ломал и бил разные вещи и ленился, всё-таки выходило, что он был глубоко преданный своему барину слуга.
   Он бы не задумался сгореть или утонуть за него, не считая этого подвигом, достойным удивления или каких-нибудь наград. Он смотрел на это, как на естественное, иначе быть не могущее дело, или, лучше сказать, никак не смотрел, а поступал так, без всяких умозрений.
   Теорий у него на этот предмет не было никаких. Ему никогда не приходило в голову подвергать анализу свои чувства и отношения к Илье Ильичу; он не сам выдумал их; они перешли от отца, деда, братьев, дворни, среди которой он родился и воспитался, и обратились в плоть и кровь.
   Захар умер бы вместо барина, считая это своим неизбежным и природным долгом, и даже не считая ничем, а просто бросился бы на смерть, точно так же как собака, которая при встрече с зверем в лесу бросается на него, не рассуждая, отчего должна броситься она, а не её господин.
   Но зато, если б понадобилось, например, просидеть всю ночь подле постели барина, не смыкая глаз, и от этого бы зависело здоровье или даже жизнь барина, Захар непременно бы заснул.
   Наружно он не выказывал не только подобострастия к барину, но даже был грубоват, фамильярен в обхождении с ним, сердился на него не шутя за всякую мелочь и даже, как сказано, злословил его у ворот; но всё-таки этим только на время заслонялось, а отнюдь не умалялось кровное, родственное чувство преданности его не к Илье Ильичу собственно, а ко всему, что носит имя Обломова, что близко, мило, дорого ему.
   Может быть, даже это чувство было в противоречии с собственным взглядом Захара на личность Обломова, может быть, изучение характера барина внушало другие убеждения Захару. Вероятно, Захар, если б ему объяснили о степени привязанности его к Илье Ильичу, стал бы оспаривать это.
   Захар любил Обломовку, как кошка свой чердак, лошадь – стойло, собака – конуру, в которой родилась и выросла. В сфере этой привязанности у него выработывались уже свои особенные, личные впечатления.
   Например, обломовского кучера он любил больше, нежели повара, скотницу Варвару больше их обоих, а Илью Ильича меньше их всех; но всё-таки обломовский повар для него был лучше и выше всех других поваров в мире, а Илья Ильич выше всех помещиков.
   Тараску, буфетчика, он терпеть не мог; но этого Тараску он не променял бы на самого хорошего человека в целом свете потому только, что Тараска был обломовский.
   Он обращался фамильярно и грубо с Обломовым, точно так же как шаман грубо и фамильярно обходится с своим идолом: он и обметает его, и уронит, иногда, может быть, и ударит с досадой, но всё-таки в душе его постоянно присутствует сознание превосходства натуры этого идола над своей.
   Малейшего повода довольно было, чтоб вызвать это чувство из глубины души Захара и заставить его смотреть с благоговением на барина, иногда даже удариться от умиления в слёзы. Боже сохрани, чтоб он поставил другого какого-нибудь барина не только выше, даже наравне с своим! Боже сохрани, если б это вздумал сделать и другой!
   Захар на всех других господ и гостей, приходивших к Обломову, смотрел несколько свысока и служил им – подавал чай и проч. – с каким-то снисхождением, как будто давал им чувствовать честь, которою они пользуются, находясь у его барина. Отказывал им грубовато: «Барин-де почивает», – говорил он, надменно оглядывая пришедшего с ног до головы.
   Иногда вместо сплетней и злословия он вдруг принимался неумеренно возвышать Илью Ильича по лавочкам и на сходках у ворот, и тогда не было конца восторгам. Он вдруг начинал вычислять достоинства барина, ум, ласковость, щедрость, доброту; и если у барина его не доставало качеств для панегирика, он занимал у других и придавал ему знатность, богатство или необычайное могущество.
   Если нужно было постращать дворника, управляющего домом, даже самого хозяина, он стращал всегда барином. «Вот постой, я скажу барину, – говорил он с угрозой, – будет ужо тебе!» Сильнее авторитета он и не подозревал на свете.
   Но наружные отношения Обломова с Захаром были всегда как-то враждебны. Они, живучи вдвоём, надоели друг другу. Короткое, ежедневное сближение человека с человеком не обходится ни тому, ни другому даром: много надо и с той и с другой стороны жизненного опыта, логики и сердечной теплоты, чтоб, наслаждаясь только достоинствами, не колоть и не колоться взаимными недостатками.
   Илья Ильич знал уже одно необъятное достоинство Захара – преданность к себе, и привык к ней, считая также, с своей стороны, что это не может и не должно быть иначе; привыкши же к достоинству однажды навсегда, он уже не наслаждался им, а между тем не мог, и при своём равнодушии к всему, сносить терпеливо бесчисленных мелких недостатков Захара.
   Если Захар, питая в глубине души к барину преданность, свойственную старинным слугам, разнился от них современными недостатками, то и Илья Ильич, с своей стороны, ценя внутренне преданность его, не имел уже к нему того дружеского, почти родственного расположения, какое питали прежние господа к слугам своим. Он позволял себе иногда крупно браниться с Захаром.
   Захару он тоже надоедал собой. Захар, отслужив в молодости лакейскую службу в барском доме, был произведён в дядьки к Илье Ильичу и с тех пор начал считать себя только предметом роскоши, аристократическою принадлежностью дома, назначенною для поддержания полноты и блеска старинной фамилии, а не предметом необходимости. От этого он, одев барчонка утром и раздев его вечером, остальное время ровно ничего не делал.
   Ленивый от природы, он был ленив ещё и по своему лакейскому воспитанию. Он важничал в дворне, не давал себе труда ни поставить самовар, ни подмести полов. Он или дремал в прихожей, или уходил болтать в людскую, в кухню; не то так по целым часам, скрестив руки на груди, стоял у ворот и с сонною задумчивостью посматривал на все стороны.
   И после такой жизни на него вдруг навалили тяжёлую обузу выносить на плечах службу целого дома! Он и служи барину, и мети, и чисть, он и на побегушках! От всего этого в душу его залегла угрюмость, а в нраве проявилась грубость и жёсткость; от этого он ворчал всякий раз, как голос барина заставлял его покидать лежанку.
   Несмотря, однакож, на эту наружную угрюмость и дикость, Захар был довольно мягкого и доброго сердца. Он любил даже проводить время с ребятишками. На дворе, у ворот, его часто видели с кучей детей. Он их мирит, дразнит, устраивает игры или просто сидит с ними, взяв одного на одно колено, другого на другое, а сзади шею его обовьёт ещё какой-нибудь шалун руками или треплет его за бакенбарды.
   И так Обломов мешал Захару жить тем, что требовал поминутно его услуг и присутствия около себя, тогда как сердце, сообщительный нрав, любовь к бездействию и вечная, никогда не умолкающая потребность жевать влекли Захара то к куме, то в кухню, то в лавочку, то к воротам.
   Давно знали они друг друга и давно жили вдвоём. Захар нянчил маленького Обломова на руках, а Обломов помнит его молодым, проворным, прожорливым и лукавым парнем.
   Старинная связь была неистребима между ними. Как Илья Ильич не умел ни встать, ни лечь спать, ни быть причёсанным и обутым, ни отобедать без помощи Захара, так Захар не умел представить себе другого барина, кроме Ильи Ильича, другого существования, как одевать, кормить его, грубить ему, лукавить, лгать и в то же время внутренне благоговеть перед ним.

VIII

   Захар, заперев дверь за Тарантьевым и Алексеевым, когда они ушли, не садился на лежанку, ожидая, что барин сейчас позовёт его, потому что слышал, как тот собирался писа?ть. Но в кабинете Обломова всё было тихо, как в могиле.
   Захар заглянул в щель – что ж? Илья Ильич лежал себе на диване, опершись головой на ладонь; перед ним лежала книга. Захар отворил дверь.
   – Вы чего лежите-то опять? – спросил он.
   – Не мешай; видишь, читаю! – отрывисто сказал Обломов.
   – Пора умываться да писа?ть, – говорил неотвязчивый Захар.
   – Да, в самом деле пора, – очнулся Илья Ильич. Сейчас ты поди. Я подумаю.
   – И когда это он успел опять лечь-то! – ворчал Захар, прыгая на печку. – Проворен!
   Обломов успел, однакож, прочитать пожелтевшую от времени страницу, на которой чтение прервано было с месяц назад. Он положил книгу на место и зевнул, потом погрузился в неотвязчивую думу о «двух несчастиях».
   – Какая скука! – шептал он, то вытягивая, то поджимая ноги.
   Его клонило к неге и мечтам; он обращал глаза к небу, искал своего любимого светила, но оно было на самом зените и только отливало ослепительным блеском известковую стену дома, за которой закатывалось по вечерам в виду Обломова. «Нет, прежде дело, – строго подумал он, – а потом…»
   Деревенское утро давно прошло, и петербургское было на исходе. До Ильи Ильича долетал со двора смешанный шум человеческих и нечеловеческих голосов: пеньё кочующих артистов, сопровождаемое большею частию лаем собак. Приходили показывать и зверя морского, приносили и предлагали на разные голоса всевозможные продукты.
   Он лёг на спину и заложил обе руки под голову. Илья Ильич занялся разработкою плана имения. Он быстро пробежал в уме несколько серьёзных, коренных статей об оброке, о запашке, придумал новую меру, построже, против лени и бродяжничества крестьян и перешёл к устройству собственного житья-бытья в деревне.
   Его занимала постройка деревенского дома; он с удовольствием остановился несколько минут на расположении комнат, определил длину и ширину столовой, бильярдной, подумал и о том, куда будет обращён окнами его кабинет; даже вспомнил о мебели и коврах.
   После этого расположил флигеля дома, сообразив число гостей, которое намеревался принимать, отвёл место для конюшен, сараев, людских и разных других служб.
   Наконец обратился к саду: он решил оставить все старые липовые и дубовые деревья так, как они есть, а яблони и груши уничтожить и на место их посадить акации; подумал было о парке, но, сделав в уме примерно смету издержкам, нашёл, что дорого, и, отложив это до другого времени, перешёл к цветникам и оранжереям.
   Тут мелькнула у него соблазнительная мысль о будущих фруктах до того живо, что он вдруг перенёсся на несколько лет вперёд в деревню, когда уж имение устроено по его плану и когда он живёт там безвыездно.
   Ему представилось, как он сидит в летний вечер на террасе, за чайным столом, под непроницаемым для солнца навесом деревьев, с длинной трубкой и лениво втягивает в себя дым, задумчиво наслаждаясь открывающимся из-за деревьев видом, прохладой, тишиной; а вдали желтеют поля, солнце опускается за знакомый березняк и румянит гладкий, как зеркало, пруд; с полей восходит пар; становится прохладно, наступают сумерки; крестьяне толпами идут домой.
   Праздная дворня сидит у ворот; там слышатся весёлые голоса, хохот, балалайка, девки играют в горелки; кругом его самого резвятся его малютки, лезут к нему на колени, вешаются ему на шею; за самоваром сидит… царица всего окружающего, его божество… женщина! жена! А между тем в столовой, убранной с изящной простотой, ярко заблистали приветные огоньки, накрывался большой круглый стол; Захар, произведённый в мажордомы, с совершенно седыми бакенбардами, накрывает стол, с приятным звоном расставляет хрусталь и раскладывает серебро, поминутно роняя на пол то стакан, то вилку; садятся за обильный ужин; тут сидит и товарищ его детства, неизменный друг его, Штольц, и другие, все знакомые лица; потом отходят ко сну…
   Лицо Обломова вдруг облилось румянцем счастья: мечта была так ярка, жива, поэтична, что он мгновенно повернулся лицом к подушке. Он вдруг почувствовал смутное желание любви, тихого счастья, вдруг зажаждал полей и холмов своей родины, своего дома, жены и детей…
   Полежав ничком минут пять, он медленно опять повернулся на спину. Лицо его сияло кротким, трогательным чувством: он был счастлив.
   Он с наслаждением, медленно вытянул ноги, отчего панталоны его засучились немного вверх, но он и не замечал этого маленького беспорядка. Услужливая мечта носила его легко и вольно, далёко в будущем.
   Теперь его поглотила любимая мысль: он думал о маленькой колонии друзей, которые поселятся в деревеньках и фермах, в пятнадцати или двадцати верстах вокруг его деревни, как попеременно будут каждый день съезжаться друг к другу в гости, обедать, ужинать, танцевать; ему видятся все ясные дни, ясные лица, без забот и морщин, смеющиеся, круглые, с ярким румянцем, с двойным подбородком с неувядающим аппетитом; будет вечное лето, вечное веселье, сладкая еда да сладкая лень.
   – Боже, боже! – произнёс он от полноты счастья и очнулся.
   А тут раздался со двора в пять голосов: «Картофеля! Песку, песку не надо ли? Уголья! Уголья!.. Пожертвуйте, милосердные господа, на построение храма господня!» А из соседнего, вновь строящегося дома раздавался стук топоров, крик рабочих.
   – Ах! – горестно вслух вздохнул Илья Ильич. – «Что за жизнь! Какое безобразие этот столичный шум! Когда же настанет райское, желанное житьё? Когда в поля, в родные рощи? – думал он. – Лежать бы теперь на траве, под деревом, да глядеть сквозь ветки на солнышко и считать, сколько птичек перебывает на ветках. А тут тебе на траву то обед, то завтрак принесёт какая-нибудь краснощёкая прислужница, с голыми, круглыми и мягкими локтями и с загорелой шеей; потупляет, плутовка, взгляд и улыбается… Когда же настанет эта пора?..»
   «А план! А староста, а квартира?» – вдруг раздалось в памяти его.
   – Да, да! – торопливо заговорил Илья Ильич, – сейчас, сию минуту!
   Обломов быстро приподнялся и сел на диване, потом спустил ноги на пол, попал разом в обе туфли и посидел так; потом встал совсем и постоял задумчиво минуты две.
   – Захар, Захар! – закричал он громко, поглядывая на стол и на чернильницу.
   – Что ещё там? – послышалось вместе с прыжком. – Как только ноги-то таскают меня? – хриплым шёпотом прибавил Захар.
   – Захар! – повторил Илья Ильич задумчиво, не спуская глаз со стола. – Вот что, братец… – начал он, указывая на чернильницу, но, не кончив фразы, впал опять в раздумье.
   Тут руки стали у него вытягиваться кверху, колени подгибаться, он начал потягиваться, зевать…
   – Там оставался у нас, – заговорил он, всё потягиваясь, с расстановкой, – сыр, да… дай мадеры; до обеда долго, так я позавтракаю немного…
   – Где это он оставался? – сказал Захар, – не оставалось ничего…
   – Как не оставалось? – перебил Илья Ильич. – Я очень хорошо помню: вот какой кусок был…
   – Нет, нету! Никакого куска не было! – упорно твердил Захар.
   – Был! – сказал Илья Ильич.
   – Не был, – отвечал Захар.
   – Ну, так купи.
   – Пожалуйте денег.
   – Вон мелочь там, возьми.
   – Да тут только рубль сорок, а надо рубль шесть гривен.
   – Там ещё медные были.
   – Я не видал! – сказал Захар, переминаясь с ноги на ногу. – Серебро было, вон оно и есть, а медных не было!
   – Были: вчера мне разносчик самому в руки дал.
   – Он при мне дал, – сказал Захар, – я видел, что мелочь давал, а меди не видал…
   «Уж не Тарантьев ли взял? – подумал нерешительно Илья Ильич. – Да нет, тот бы и мелочь взял».
   – Так что ж там есть ещё? – спросил он.
   – А ничего не было. Вон вчерашней ветчины нет ли, надо у Анисьи спросить, – сказал Захар. – Принести, что ли?
   – Принеси, что есть. Да как это не было?
   – Так, не было! – сказал Захар и ушёл.
   А Илья Ильич медленно и задумчиво прохаживался по кабинету.
   – Да, много хлопот, – говорил он тихонько. – Вон хоть бы в плане – пропасть ещё работы!.. А сыр-то ведь оставался, – прибавил он задумчиво, – съел это Захар, да и говорит, что не было! И куда это запропастились медные деньги? – говорил он, шаря на столе рукой.
   Через четверть часа Захар отворил дверь подносом, который держал в обеих руках, и, войдя в комнату, хотел ногой притворить дверь, но промахнулся и ударил по пустому месту: рюмка упала, а вместе с ней ещё пробка с графина и булка.
   – Ни шагу без этого! – сказал Илья Ильич. – Ну, хоть подними же, что уронил; а он ещё стоит да любуется!
   Захар, с подносом в руках, наклонился было поднять булку, но, присев, вдруг увидел, что обе руки заняты и поднять нечем.
   – Ну-ка, подними! – с насмешкой говорил Илья Ильич. – Что ж ты? За чем дело стало?
   – О, чтоб вам пусто было, проклятые! – с яростью разразился Захар, обращаясь к уроненным вещам. – Где это видано завтракать перед самым обедом?
   И, поставив поднос, он поднял с пола, что уронил; взяв булку, он дунул на неё и положил на стол.
   Илья Ильич принялся завтракать, а Захар остановился в некотором отдалении от него, поглядывая на него стороной и намереваясь, по-видимому, что-то сказать.
   Но Обломов завтракал, не обращая на него ни малейшего внимания.
   Захар кашлянул два раза.
   Обломов всё ничего.
   – Управляющий опять сейчас присылал, – робко заговорил наконец Захар, – подрядчик был у него, говорит: нельзя ли взглянуть на нашу квартиру? Насчёт переделки-то всё…
   Илья Ильич кушал, не отвечая на слова.
   – Илья Ильич, – помолчав, ещё тише сказал Захар.
   Илья Ильич сделал вид, что он не слышит.
   – На будущей неделе велят съезжать, – просипел Захар.
   Обломов выпил рюмку вина и молчал.
   – Как же нам быть-то, Илья Ильич? – почти шёпотом спросил Захар.
   – А я тебе запретил говорить мне об этом, – строго сказал Илья Ильич и, привстав, подошёл к Захару.
   Тот попятился от него.
   – Какой ты ядовитый человек, Захар! – прибавил Обломов с чувством.
   Захар обиделся.
   – Вот, – сказал он, – ядовитый! Что я за ядовитый? Я никого не убил.
   – Как же не ядовитый! – повторил Илья Ильич, – ты отравляешь мне жизнь.
   – Я не ядовитый! – твердил Захар.
   – Что ты ко мне пристаёшь с квартирой?
   – Что ж мне делать-то?
   – А мне что делать?
   – Вы хотели ведь написать к домовому хозяину?
   – Ну и напишу; погоди; нельзя же вдруг!
   – Вот бы теперь и написали.
   – Теперь, теперь! Ещё у меня поважнее есть дело. Ты думаешь, что это дрова рубить? тяп да ляп? Вон, – говорил Обломов, поворачивая сухое перо в чернильнице, – и чернил-то нет! Как я стану писать?
   – А я вот сейчас квасом разведу, – сказал Захар и, взяв чернильницу, проворно пошёл в переднюю, а Обломов начал искать бумаги.
   – Да, никак, и бумаги-то нет! – говорил он сам с собой, роясь в ящике и ощупывая стол. – Да и так нет! Ах, этот Захар: житья нет от него!
   – Ну, как же ты не ядовитый человек? – сказал Илья Ильич вошедшему Захару, – ни за чем не посмотришь! Как же в доме бумаги не иметь?
   – Да что это, Илья Ильич, за наказание! Я христианин: что ж вы ядовитым-то браните? Далось: ядовитый! Мы при старом барине родились и выросли, он и щенком изволил бранить и за уши драл, а этакого слова не слыхивали, выдумок не было! Долго ли до греха? Вот бумага, извольте.
   Он взял с этажерки и подал ему пол-листа серой бумаги.
   – На этом разве можно писать? – спросил Обломов, бросив бумагу. – Я этим на ночь стакан закрывал, чтоб туда не попало что-нибудь… ядовитое.
   Захар отвернулся и смотрел в стену.
   – Ну, да нужды нет: подай сюда, я начерно напишу, а Алексеев ужо перепишет.
   Илья Ильич сел к столу и быстро вывел: «Милостивый государь!..»
   – Какие скверные чернила! – сказал Обломов. – В другой раз у меня держи ухо востро, Захар, и делай своё дело как следует!
   Он подумал немного и начал писа?ть.
   «Квартира, которую я занимаю во втором этаже дома, в котором вы предположили произвести некоторые перестройки, вполне соответствует моему образу жизни и приобретённой вследствие долгого пребывания в сём доме привычке. Известясь через крепостного моего человека, Захара Трофимова, что вы приказали сообщить мне, что занимаемая мною квартира…»
   Обломов остановился и прочитал написанное.
   – Нескладно, – сказал он, – тут два раза сряду что, а там два раза который.
   Он пошептал и переставил слова: вышло, что который относится к этажу – опять неловко. Кое-как переправил и начал думать, как бы избежать два раза что.
   Он то зачеркнёт, то опять поставит слово. Раза три переставлял что, но выходило или бессмыслица, или соседство с другим что.
   – И не отвяжешься от этого другого-то что! – сказал он с нетерпением. – Э! да чёрт с ним совсем, с письмом-то! Ломать голову из таких пустяков! Я отвык деловые письма писать. А вот уж третий час в исходе.
   – Захар, на вот тебе. – Он разорвал письмо на четыре части и бросил на пол.
   – Видел? – спросил он.
   – Видел, – отвечал Захар, подбирая бумажки.
   – Так не приставай больше с квартирой. А это что у тебя?
   – А счёты-то.
   – Ах ты, господи! Ты совсем измучишь меня! Ну сколько тут, говори скорей!
   – Да вот мяснику восемьдесят шесть рублей пятьдесят четыре копейки.
   Илья Ильич всплеснул руками:
   – Ты с ума сошёл? Одному мяснику такую кучу денег?
   – Не платили месяца три, так и будет куча! Вот оно тут записано, не украли!
   – Ну, как же ты не ядовитый? – сказал Обломов. – На мильон говядины купил! Во что это в тебя идёт? Добро бы впрок.
   – Не я съел! – огрызался Захар.
   – Нет! Не ел?
   – Что ж вы мне хлебом-то попрекаете? Вот, смотрите!
   И он совал ему счёты.
   – Ну, ещё кому? – говорил Илья Ильич, отталкивая с досадой замасленные тетрадки.
   – Ещё сто двадцать один рубль восемнадцать копеек хлебнику да зеленщику.
   – Это разорение! Это ни на что не похоже! – говорил Обломов, выходя из себя. – Что ты, корова, что ли, чтоб столько зелени сжевать…
   – Нет! Я ядовитый человек! – с горечью заметил Захар, повернувшись совсем стороной к барину. – Кабы не пускали Михея Андреича, так бы меньше выходило! – прибавил он.
   – Ну, сколько ж это будет всего, считай! – говорил Илья Ильич и сам начал считать.
   Захар делал ту же выкладку по пальцам.
   – Чёрт знает, что за вздор выходит: всякий раз разное! – сказал Обломов. – Ну, сколько у тебя? двести, что ли?
   – Вот погодите, дайте срок! – говорил Захар, зажмуриваясь и ворча. – Восемь десятков да десять десятков – восемнадцать, да два десятка…
   – Ну, ты никогда этак не кончишь, – сказал Илья Ильич. – Поди-ка к себе, а счёты подай мне завтра, да позаботься о бумаге и чернилах… Этакая куча денег! Говорил, чтоб понемножку платить – нет, норовит всё вдруг… народец!
   – Двести пять рублей семьдесят две копейки, – сказал Захар сосчитав. – Денег пожалуйте.
   – Как же, сейчас! Ещё погоди: я поверю завтра…
   – Воля ваша, Илья Ильич, они просят…
   – Ну, ну, отстань! Сказал – завтра, так завтра и получишь. Иди к себе, а я займусь: у меня поважнее есть забота.
   Илья Ильич уселся на стуле, подобрал под себя ноги и не успел задуматься, как раздался звонок.
   Явился низенький человек, с умеренным брюшком, с белым лицом, румяными щеками и лысиной, которую с затылка, как бахрома, окружали чёрные густые волосы. Лысина была кругла, чиста и так лоснилась, как будто была выточена из слоновой кости. Лицо гостя отличалось заботливо-внимательным ко всему, на что он ни глядел, выражением, сдержанностью во взгляде, умеренностью в улыбке и скромно-официальным приличием.
   Одет он был в покойный фрак, отворявшийся широко и удобно, как ворота, почти от одного прикосновения. Бельё на нём так и блистало белизной, как будто под стать лысине. На указательном пальце правой руки надет был большой, массивный перстень с каким-то тёмным камнем.