Она вздохнула, но, кажется, больше от радости, что опасения её кончились и она не падает в глазах мужа, а напротив…
   – Но ведь я счастлива; ум у меня не празден; я не мечтаю; жизнь моя разнообразна – чего же ещё? К чему эти вопросы? – говорила она. – Это болезнь, гнёт!
   Да, пожалуй, гнёт для тёмного, слабого ума, не подготовленного к нему. Эта грусть и, вопросы, может быть, многих свели с ума; иным они являются как безобразные видения, как бред ума…
   – Счастье льётся через край, так хочется жить… а тут вдруг примешивается какая-то горечь…
   – А! Это расплата за Прометеев огонь! Мало того, что терпи, ещё люби эту грусть и уважай сомнения и вопросы: они – переполненный избыток, роскошь жизни и являются больше на вершинах счастья, когда нет грубых желаний; они не родятся среди жизни обыденной: там не до того, где горе и нужда; толпы идут и не знают этого тумана сомнений, тоски вопросов… Но кто встретился с ними своевременно, для того они не молот, а милые гости.
   – Но с ними не справишься: они дают тоску и равнодушие… почти ко всему… – нерешительно прибавила она.
   – А надолго ли? Потом освежают жизнь, – говорил он. – Они приводят к бездне, от которой не допросишься ничего, и с большей любовью заставляют опять глядеть на жизнь… Они вызывают на борьбу с собой уже испытанные силы, как будто затем, чтоб не давать им уснуть…
   – Мучиться каким-то туманом, призраками! – жаловалась она. – Всё светло, а тут вдруг ложится на жизнь какая-то зловещая тень! Ужели нет средств?
   – Как не быть: опора в жизни! А нет её, так и без вопросов тошно жить!
   – Что ж делать? Поддаться и тосковать?
   – Ничего, – сказал он, – вооружаться твёрдостью и терпеливо, настойчиво идти своим путём. Мы не Титаны с тобой, – продолжал он, обнимая её, – мы не пойдём, с Манфредами и Фаустами, на дерзкую борьбу с мятежными вопросами, не примем их вызова, склоним головы и смиренно переживём трудную минуту, и опять потом улыбнётся жизнь, счастье и…
   – А если… они никогда не отстанут: грусть будет тревожить всё больше, больше?.. – спрашивала она.
   – Что ж? примем её как новую стихию жизни… Да нет, этого не бывает, не может быть у нас! Это не твоя грусть; это общий недуг человечества. На тебя брызнула одна капля… Всё это страшно, когда человек отрывается от жизни… когда нет опоры. А у нас… Дай бог, чтоб эта грусть твоя была то, что я думаю, а не признак какой-нибудь болезни… то хуже. Вот горе, перед которым я упаду без защиты, без силы… А то, ужели туман, грусть, какие-то сомнения, вопросы могут лишить нас нашего блага, нашей…
   Он не договорил, а она, как безумная, бросилась к нему в объятия и, как вакханка, в страстном забытьи замерла на мгновение, обвив ему шею руками.
   – Ни туман, ни грусть, ни болезнь, ни… даже смерть! – шептала она восторженно, опять счастливая, успокоенная, весёлая. Никогда, казалось ей, не любила она его так страстно, как в эту минуту.
   – Смотри, чтоб судьба не подслушала твоего ропота, – заключил он суеверным замечанием, внушённым нежною предусмотрительностью, – и не сочла за неблагодарность! Она не любит, когда не ценят её даров. До сих пор ты ещё познавала жизнь, а придётся испытывать её… Вот погоди, когда разыграется она, настанут горе и труд… а они настанут – тогда… не до этих вопросов… Береги силы! – прибавил тихо, почти про себя, Штольц в ответ на её страстный порыв. В словах его звучала грусть, как будто он уже видел вдали и «горе и труд».
   Она молчала, мгновенно поражённая грустным звуком его голоса. Она безгранично верила ему, верила и его голосу. Она заразилась его задумчивостью, сосредоточилась, ушла в себя.
   Опершись на него, машинально и медленно ходила она по аллее, погружённая в упорное молчание. Она боязливо, вслед за мужем, глядела в даль жизни, туда, где, по словам его, настанет пора «испытаний», где ждут «горе и труд».
   Ей стал сниться другой сон, не голубая ночь, открывался другой край жизни, не прозрачный и праздничный, в затишье, среди безграничного обилия, наедине с ним…
   Нет, там видела она цепь утрат, лишений, омываемых слезами, неизбежных жертв, жизнь поста и невольного отречения от рождающихся в праздности прихотей, вопли и стоны от новых, теперь неведомых им чувств; снились ей болезни, расстройство дел, потеря мужа…
   Она содрогалась, изнемогала, но с мужественным любопытством глядела на этот новый образ жизни, озирала его с ужасом и измеряла свои силы… Одна только любовь не изменяла ей и в этом сне, она стояла верным стражем и новой жизни; но и она была не та!
   Нет её горячего дыхания, нет светлых лучей и голубой ночи; через годы всё казалось играми детства перед той далёкой любовью, которую восприняла на себя глубокая и грозная жизнь. Там не слыхать поцелуев и смеха, ни трепетно-задумчивых бесед в боскете, среди цветов, на празднике природы и жизни… Всё «поблёкло и отошло».
   Та неувядающая и негибнущая любовь лежала могуче, как сила жизни, на лицах их – в годину дружной скорби светилась в медленно и молча обменённом взгляде совокупного страдания, слышалась в бесконечном взаимном терпении против жизненной пытки, в сдержанных слезах и заглушённых рыданиях…
   В туманную грусть и вопросы, посещавшие Ольгу, тихо вселились другие, хотя отдалённые, но ясные, определённые и грозные сны…
   Под успокоительным и твёрдым словом мужа, в безграничном доверии к нему отдыхала Ольга и от своей загадочной, не всем знакомой грусти и от вещих и грозных снов будущего, шла бодро вперёд.
   После «тумана» наставало светлое утро, с заботами матери, хозяйки: там манил к себе цветник и поле, там кабинет мужа. Только не с беззаботным самонаслаждением играла она жизнью, а с затаённой и бодрой мыслью жила она, готовилась, ждала…
   Она росла всё выше, выше… Андрей видел, что прежний идеал его женщины и жены недосягаем, но он был счастлив и бледным отражением его в Ольге: он не ожидал никогда и этого.
   Между тем и ему долго, почти всю жизнь предстояла ещё немалая забота поддерживать на одной высоте своё достоинство мужчины в глазах самолюбивой, гордой Ольги не из пошлой ревности, а для того, чтоб не помрачилась эта хрустальная жизнь; а это могло бы случиться, если б хоть немного поколебалась её вера в него.
   Многим женщинам не нужно ничего этого: раз вышедши замуж, они покорно принимают и хорошие и дурные качества мужа, безусловно мирятся с приготовленным им положением и сферой или так же покорно уступают первому случайному увлечению, сразу признавая невозможным или не находя нужным противиться ему: «Судьба, дескать, страсти, женщина – создание слабое» и т. д.
   Даже если муж и превышает толпу умом – этой обязательной силой в мужчине, такие женщины гордятся этим преимуществом мужа, как каким-нибудь дорогим ожерельем, и то в таком только случае, если ум этот остаётся слеп на их жалкие, женские проделки. А если он осмелится прозирать в мелочную комедию их лукавого, ничтожного, иногда порочного существования, им делается тяжело и тесно от этого ума.
   Ольга не знала этой логики покорности слепой судьбе и не понимала женских страстишек и увлечений. Признав раз в избранном человеке достоинство и права на себя, она верила в него и потому любила, а переставала верить – переставала и любить, как случилось с Обломовым.
   Но там ещё шаги её были нерешительны, воля шатка; она только что вглядывалась и вдумывалась в жизнь, только приводила в сознание стихии своего ума и характера и собирала материалы; дело создания ещё не начиналось, пути жизни угаданы не были.
   Но теперь она уверовала в Андрея не слепо, а с сознаньем, и в нём воплотился её идеал мужского совершенства. Чем больше, чем сознательнее она веровала в него, тем труднее было ему держаться на одной высоте, быть героем не ума её и сердца только, но и воображения. А она веровала в него так, что не признавала между ним и собой другого посредника, другой инстанции, кроме бога.
   Оттого она не снесла бы понижения ни на волос признанных ею достоинств; всякая фальшивая нота в его характере или уме произвела бы потрясающий диссонанс. Разрушенное здание счастья погребло бы её под развалинами, или, если б ещё уцелели её силы, она бы – искала…
   Да нет, такие женщины не ошибаются два раза. После упадка такой веры, такой любви возрождение невозможно.
   Штольц был глубоко счастлив своей наполненной, волнующейся жизнью, в которой цвела неувядаемая весна, и ревниво, деятельно, зорко возделывал, берёг и лелеял её. Со дна души поднимался ужас тогда только, когда он вспоминал, что Ольга была на волос от гибели, что эта угаданная дорога – их два существования, слившиеся в одно, могли разойтись; что незнание путей жизни могло дать исполниться гибельной ошибке, что Обломов…
   Он вздрагивал. Как! Ольга в той жизни, которую Обломов ей готовил! Она – среди переползанья изо дня в день, деревенская барыня, нянька своих детей, хозяйка – и только!
   Все вопросы, сомнения, вся лихорадка жизни уходила бы на заботы по хозяйству, на ожидания праздников, гостей, семейных съездов, на родины, крестины, в апатию и сон мужа!
   Брак был бы только формой, а не содержанием, средством, а не целью; служил бы широкой и неизменной рамкой для визитов, приёма гостей, обедов и вечеров, пустой болтовни?..
   Как же она вынесет эту жизнь? Сначала бьётся, отыскивая и угадывая тайну жизни, плачет, мучится, потом привыкает, толстеет, ест, спит, тупеет…
   Нет, не так бы с ней было: она – плачет, мучится, чахнет и умирает в объятиях любящего, доброго и бессильного мужа… Бедная Ольга!
   А если огонь не угаснет, жизнь не умрёт, если силы устоят и запросят свободы, если она взмахнёт крыльями, как сильная и зоркая орлица, на миг полоненная слабыми руками, и ринется на ту высокую скалу, где видит орла, который ещё сильнее и зорче её?.. Бедный Илья!
   – Бедный Илья! – сказал однажды Андрей вслух, вспомнив прошлое.
   Ольга при этом имени вдруг опустила руки с вышиваньем на колени, откинула голову назад и глубоко задумалась. Восклицание вызвало воспоминание.
   – Что с ним? – спросила она потом. – Ужели нельзя узнать?
   Андрей пожал плечами.
   – Подумаешь, – сказал он, – что мы живём в то время, когда не было почт, когда люди, разъехавшись в разные стороны, считали друг друга погибшими и в самом деле пропадали без вести.
   – Ты бы написал опять к кому-нибудь из своих приятелей: узнали бы, по крайней мере…
   – Ничего не узнали бы, кроме того, что мы уже знаем: жив, здоров, на той же квартире – это я и без приятелей знаю. А что с ним, как он переносит свою жизнь, умер ли он нравственно или ещё тлеет искра жизни – этого посторонний не узнает…
   – Ах, не говори так, Андрей: мне страшно и больно слушать! Мне и хотелось бы, и боюсь знать…
   Она готова была заплакать.
   – Весной будем в Петербурге – узнаем сами.
   – Этого мало, что узнаем, надо сделать всё…
   – А я разве не делал? Мало ли я его уговаривал, хлопотал за него, устроил его дела – а он хоть бы откликнулся на это! При свидании готов на всё, а чуть с глаз долой – прощай: опять заснул. Возишься, как с пьяницей!
   – Зачем с глаз долой? – нетерпеливо возразила Ольга. – С ним надо действовать решительно: взять его с собой в карету и увезти. Теперь же мы переселяемся в имение; он будет близко от нас… мы возьмём его с собой.
   – Вот далась нам с тобой забота! – рассуждал Андрей, ходя взад и вперёд по комнате. – И конца ей нет!
   – Ты тяготишься ею? – сказала Ольга. – Это новость! Я в первый раз слышу твой ропот на эту заботу.
   – Я не ропщу, – отвечал Андрей, – а рассуждаю.
   – А откуда взялось это рассуждение? Ты сознался себе самому, что это скучно, беспокойно – да?
   Она поглядела на него пытливо. Он покачал отрицательно головой:
   – Нет, не беспокойно, а бесполезно: это я иногда думаю.
   – Не говори, не говори! – остановила его она. – Я опять, как на той неделе, буду целый день думать об этом и тосковать. Если в тебе погасла дружба к нему, так из любви к человеку ты должен нести эту заботу. Если ты устанешь, я одна пойду и не выйду без него: он тронется моими просьбами; я чувствую, что я заплачу горько, если увижу его убитого, мёртвого! Может быть, слёзы…
   – Воскресят, ты думаешь? – перебил Андрей.
   – Нет, не воскресят к деятельности, по крайней мере заставят его оглянуться вокруг себя и переменить свою жизнь на что-нибудь лучшее. Он будет не в грязи, а близ равных себе, с нами. Я только появилась тогда – и он в одну минуту очнулся и застыдился…
   – Уж не любишь ли ты его по-прежнему? – спросил Андрей шутя.
   – Нет! – не шутя, задумчиво, как бы глядя в прошедшее, говорила Ольга. – Я люблю его не по-прежнему, но есть что-то, что я люблю в нём, чему я, кажется, осталась верна и не изменюсь, как иные…
   – Кто же иные? Скажи, ядовитая змея, уязви, ужаль: я, что ли? Ошибаешься. А если хочешь знать правду, так я и тебя научил любить его и чуть не довёл до добра. Без меня ты бы прошла мимо его, не заметив. Я дал тебе понять, что в нём есть и ума не меньше других, только зарыт, задавлен он всякою дрянью и заснул в праздности. Хочешь, я скажу тебе, отчего он тебе дорог, за что ты ещё любишь его?
   Она кивнула в знак согласия головой.
   – За то, что в нём дороже всякого ума: честное, верное сердце! Это его природное золото; он невредимо пронёс его сквозь жизнь. Он падал от толчков, охлаждался, заснул, наконец, убитый, разочарованный, потеряв силу жить, но не потерял честности и верности. Ни одной фальшивой ноты не издало его сердце, не пристало к нему грязи. Не обольстит его никакая нарядная ложь, и ничто не совлечет на фальшивый путь; пусть волнуется около него целый океан дряни, зла, пусть весь мир отравится ядом и пойдёт навыворот – никогда Обломов не поклонится идолу лжи, в душе его всегда будет чисто, светло, честно… Это хрустальная, прозрачная душа; таких людей мало; они редки; это перлы в толпе! Его сердца не подкупишь ничем; на него всюду и везде можно положиться. Вот чему ты осталась верна и почему забота о нём никогда не будет тяжела мне. Многих людей я знал с высокими качествами, но никогда не встречал сердца чище, светлее и проще; многих любил я, но никого так прочно и горячо, как Обломова. Узнав раз, его разлюбить нельзя. Так это? Угадал?
   Ольга молчала, потупя глаза на работу. Андрей задумался.
   – Ужель не всё тут? Что же ещё? Ах!.. – очнувшись, весело прибавил потом. – Совсем забыл «голубиную нежность»…
   Ольга засмеялась, проворно оставила своё шитьё, подбежала к Андрею, обвила его шею руками, несколько минут поглядела лучистыми глазами прямо ему в глаза, потом задумалась, положив голову на плечо мужа. В её воспоминании воскресло кроткое, задумчивое лицо Обломова, его нежный взгляд, покорность, потом его жалкая стыдливая улыбка, которою он при разлуке ответил на её упрёк… и ей стало так больно, так жаль его…
   – Ты его не оставишь, не бросишь? – говорила она, не отнимая рук от шеи мужа.
   – Никогда! Разве бездна какая-нибудь откроется неожиданно между нами, стена встанет…
   Она поцеловала мужа.
   – В Петербурге ты возьмёшь меня к нему?
   Он нерешительно молчал.
   – Да? да? – настойчиво требовала она ответа.
   – Послушай, Ольга, – сказал он, стараясь освободить шею от кольца её рук, – прежде надо…
   – Нет, скажи: да, обещай, я не отстану!
   – Пожалуй, – отвечал он, – но только не в первый, а во второй раз: я знаю, что с тобой будет, если он…
   – Не говори, не говори!.. – перебила она. – Да, ты возьмёшь меня: вдвоём мы сделаем всё. Один ты не сумеешь, не захочешь!
   – Пусть так; но ты расстроишься и, может быть, надолго, – сказал он, не совсем довольный, что Ольга вынудила у него согласие.
   – Помни же, – заключила она, садясь на своё место, – что ты отступишься только тогда, когда «откроется бездна или встанет стена между ним и тобой». Я не забуду этих слов.

IX

   Мир и тишина покоятся над Выборгской стороной, над её немощёными улицами, деревянными тротуарами, над тощими садами, над заросшими крапивой канавами, где под забором какая-нибудь коза, с оборванной верёвкой на шее, прилежно щиплет траву или дремлет тупо, да в полдень простучат щегольские, высокие каблуки прошедшего по тротуару писаря, зашевелится кисейная занавеска в окошке и из-за ерани выглянет чиновница, или вдруг над забором, в саду, мгновенно выскочит и в ту ж минуту спрячется свежее лицо девушки, вслед за ним выскочит другое такое же лицо и также исчезнет, потом явится опять первое и сменится вторым; раздаётся визг и хохот качающихся на качелях девушек.
   Всё тихо в доме Пшеницыной. Войдёшь на дворик и будешь охвачен живой идиллией: куры и петухи засуетятся и побегут прятаться в углы; собака начнёт скакать на цепи, заливаясь лаем; Акулина перестанет доить корову, а дворник остановится рубить дрова, и оба с любопытством посмотрят на посетителя.
   – Кого вам? – спросит он и, услыхав имя Ильи Ильича или хозяйки дома, молча укажет крыльцо и примется опять рубить дрова, а посетитель по чистой, усыпанной песком тропинке пойдёт к крыльцу, на ступеньках которого постлан простой, чистый коврик, дёрнет за медную, ярко вычищенную ручку колокольчика, и дверь отворит Анисья, дети, иногда сама хозяйка или Захар – Захар после всех.
   Всё в доме Пшеницыной дышало таким обилием и полнотой хозяйства, какой не бывало и прежде, когда Агафья Матвеевна жила одним домом с братцем.
   Кухня, чуланы, буфет – всё было установлено поставцами с посудой, большими и небольшими, круглыми и овальными блюдами, соусниками, чашками, грудами тарелок, горшками чугунными, медными и глиняными.
   В шкафах разложено было и своё, давным-давно выкупленное и никогда не закладываемое теперь серебро и серебро Обломова.
   Целые ряды огромных, пузатых и миньятюрных чайников и несколько рядов фарфоровых чашек, простых, с живописью, с позолотой, с девизами, с пылающими сердцами, с китайцами. Большие стеклянные банки с кофе, корицей, ванилью, хрустальные чайницы, садки с маслом, с уксусом.
   Потом целые полки загромождены были пачками, склянками, коробочками с домашними лекарствами, с травами, примочками, пластырями, спиртами, камфарой, с порошками, с куреньями; тут же было мыло, снадобья для чищенья кружев, выведения пятен и прочее, и прочее – всё, что найдёшь в любом доме всякой провинции, у всякой домовитой хозяйки.
   Когда Агафья Матвеевна внезапно отворит дверь шкафа, исполненного всех этих принадлежностей, то сама не устоит против букета всех наркотических запахов и на первых порах на минуту отворотит лицо в сторону.
   В кладовой к потолку привешены были окорока, чтоб не портили мыши, сыры, головы сахару, провесная рыба, мешки с сушёными грибами, купленными у чухонца орехами.
   На полу стояли кадки масла, большие крытые корчаги с сметаной, корзины с яйцами – и чего-чего не было! Надо перо другого Гомера, чтоб исчислить с полнотой и подробностью всё, что скоплено было во всех углах, на всех полках этого маленького ковчега домашней жизни.
   Кухня была истинным палладиумом деятельности великой хозяйки и её достойной помощницы, Анисьи. Всё было в доме и всё под рукой, на своём месте, во всём порядок и чистота, можно бы сказать, если б не оставался один угол в целом доме, куда никогда не проникал ни луч света, ни струя свежего воздуха, ни глаз хозяйки, ни проворная, всесметающая рука Анисьи. Это угол или гнездо Захара.
   Комнатка его была без окна, и вечная темнота способствовала к устройству из человеческого жилья тёмной норы. Если Захар заставал иногда там хозяйку с какими-нибудь планами улучшений и очищений, он твёрдо объявлял, что это не женское дело разбирать, где и как должны лежать щётки, вакса и сапоги, что никому дела нет до того, зачем у него платье лежит в куче на полу, а постель в углу за печкой, в пыли, что он носит платье и спит на этой постели, а не она. А что касается веника, досок, двух кирпичей, днища бочки и двух полен, которые он держит у себя в комнате, так ему без них в хозяйстве обойтись нельзя, а почему – он не объяснял; далее, что пыль и пауки ему не мешают и, словом, что он не суёт носа к ним в кухню, следовательно не желает, чтоб и его трогали.
   Анисью, которую он однажды застал там, он обдал таким презрением, погрозил так серьёзно локтем в грудь, что она боялась заглядывать к нему. Когда дело было перенесено в высшую инстанцию, на благоусмотрение Ильи Ильича, барин пошёл было осмотреть и распорядиться как следует, построже, но, всунув в дверь к Захару одну голову и поглядев с минуту на всё, что там было, он только плюнул и не сказал ни слова.
   – Что, взяли? – промолвил Захар Агафье Матвеевне и Анисье, которые пришли с Ильёй Ильичом, надеясь, что его участие поведёт к какой-нибудь перемене. Потом он усмехнулся по-своему, во всё лицо, так что брови и бакенбарды подались в стороны.
   В прочих комнатах везде было светло, чисто и свежо. Старые, полинялые занавески исчезли, а окна и двери гостиной и кабинета осенялись синими и зелёными драпри и кисейными занавесками с красными фестонами – всё работа рук Агафьи Матвеевны.
   Подушки белели, как снег, и горой возвышались чуть не до потолка; одеяла шёлковые, стёганые.
   Целые недели комната хозяйки была загромождена несколькими раскинутыми и приставленными один к другому ломберными столами, на которых расстилались эти одеяла и халат Ильи Ильича.
   Агафья Матвеевна собственноручно кроила, подкладывала ватой и простёгивала их, припадая к работе своею крепкой грудью, впиваясь в неё глазами, даже ртом, когда надо было откусить нитку, и трудилась с любовью, с неутомимым прилежанием, скромно награждая себя мыслью, что халат и одеяла будут облекать, греть, нежить и покоить великолепного Илью Ильича.
   Он целые дни, лёжа у себя на диване, любовался, как обнажённые локти её двигались взад и вперёд, вслед за иглой и ниткой. Он не раз дремал под шипенье продеваемой и треск откушенной нитки, как бывало в Обломовке.
   – Полноте работать, устанете! – унимал он её.
   – Бог труды любит! – отвечала она, не отводя глаз и рук от работы.
   Кофе подавался ему так же тщательно, чисто и вкусно, как вначале, когда он, несколько лет назад, переехал на эту квартиру. Суп с потрохами, макароны с пармезаном, кулебяка, ботвинья, свои цыплята – всё это сменялось в строгой очереди одно другим и приятно разнообразило монотонные дни маленького домика.
   В окна с утра до вечера бил радостный луч солнца, полдня на одну сторону, полдня на другую, не загораживаемый ничем благодаря огородам с обеих сторон.
   Канарейки весело трещали; ерань и порой приносимые детьми из графского сада гиацинты изливали в маленькой комнатке сильный запах, приятно мешавшийся с дымом чистой гаванской сигары да корицы или ванили, которую толкла, энергически двигая локтями, хозяйка.
   Илья Ильич жил как будто в золотой рамке жизни, в которой, точно в диораме, только менялись обычные фазисы дня и ночи и времён года; других перемен, особенно крупных случайностей, возмущающих со дна жизни весь осадок, часто горький и мутный, не бывало.
   С тех пор как Штольц выручил Обломовку от воровских долгов братца, как братец и Тарантьев удалились совсем, с ними удалилось и всё враждебное из жизни Ильи Ильича. Его окружали теперь такие простые, добрые, любящие лица, которые все согласились своим существованием подпереть его жизнь, помогать ему не замечать её, не чувствовать.
   Агафья Матвеевна была в зените своей жизни; она жила и чувствовала, что жила полно, как прежде никогда не жила, но только высказать этого, как и прежде, никогда не могла, или, лучше, ей в голову об этом не приходило. Она только молила бога, чтоб он продлил веку Илье Ильичу и чтоб избавил его от всякой «скорби, гнева и нужды», а себя, детей своих и весь дом предавала на волю божию. Зато лицо её постоянно высказывало одно и то же счастье, полное, удовлетворённое и без желаний, следовательно редкое и при всякой другой натуре невозможное.
   Она пополнела: грудь и плечи сияли тем же довольством и полнотой, в глазах светились кротость и только хозяйственная заботливость. К ней воротились то достоинство и спокойствие, с которыми она прежде властвовала над домом, среди покорных Анисьи, Акулины и дворника. Она по-прежнему не ходит, а будто плавает от шкафа к кухне, от кухни к кладовой и мерно, неторопливо отдаёт приказания с полным сознанием того, что делает.
   Анисья стала ещё живее прежнего, потому что работы стало больше: всё она движется, суетится, бегает, работает, всё по слову хозяйки. Глаза у ней даже ярче, и нос, этот говорящий нос, так и выставляется прежде всей её особы, так и рдеет заботой, мыслями, намерениями, так и говорит, хотя язык и молчит.
   Обе они одеты каждая сообразно достоинству своего сана и должностей. У хозяйки завёлся большой шкаф с рядом шёлковых платьев, мантилий и салопов; чепцы заказывались на той стороне, чуть ли не на Литейном, башмаки не с Апраксина, а из Гостиного двора, а шляпка – представьте, из Морской! И Анисья, когда отстряпает, а особенно в воскресенье, надевает шерстяное платье.
   Только Акулина всё ходит с заткнутым за пояс подолом, да дворник не может, даже в летние каникулы, расстаться с полушубком.
   Про Захара и говорить нечего: этот из серого фрака сделал себе куртку, и нельзя решить, какого цвета у него панталоны, из чего сделан его галстук. Он чистит сапоги, потом спит, сидит у ворот, тупо глядя на редких прохожих, или, наконец, сидит в ближней мелочной лавочке и делает всё то же и так же, что делал прежде, сначала в Обломовке, потом в Гороховой.