"Пожила бы ты здесь лет десяток, - думал он, обращаясь к постоялке, поживи-ка вот!"
   В улице, скрипя, отворялись ворота, хлопали калитки, гремели болты ставен, не торопясь выходили люди - словно город, проснувшись, лениво кашлял и отхаркивал тёмные куски мокроты.
   У ворот дома стоял Шакир с лопатой в руках; увидав хозяина, он смешно затопал ногами.
   - Встал уж? - приветливо крикнул Матвей.
   - Давно.
   - Рано!
   - Серсам не спит.
   - А я, брат, на кладбище заходил...
   - Тоже серсам не спит?
   Матвей поглядел на доброе, печально улыбавшееся лицо и, легонько толкнув татарина локтем, сказал:
   - Понятлив ты, Магомет!
   - Нисяво! Сам знаишь - хорошо скоро не делаит! Немножкам терпеть нада...
   Передвинув шапку со лба на затылок, татарин сказал, вздохнув и плюнув:
   - На воротам пишут углям, мелам дрянной слова - грамоту учили дыля этому, да?
   - Где? - угрюмо спросил Матвей, оглядывая ворота.
   - Стирал я...
   Они посмотрели друг на друга, потом вдоль улицы.
   - Это, поди, мальчишки-певчие! - хмуро сообразил Матвей. - Их, наверно, регент подучил. Ты гляди, как бы она, а то Боря не прочитали...
   - Глядим всегда...
   Кожемякин пошёл в дом, вспоминая фигуру регента, длинноволосого человека с зелёными глазами, в рыжем пальто.
   С недавней поры он почти каждый день являлся под вечер к воротам и, прохаживаясь по тротуару, пел, негромко, отчётливо:
   Не гулял с кистенём я в др-рему-чем лес-су!
   Не лежал я во рву...
   Песня его звучала печально и убедительно, - был он худенький, чахлый, а длинное, остренькое личико - всё в прыщах.
   Ходил ещё мимо ворот какой-то служащий в управе, но этот был всегда пьян и - не пел.
   ...Прошло дней пять в затаённом ожидании чего-то; постоялка кивала ему головою как будто ласковее, чем прежде, и улыбка её, казалось, мягче стала, дольше задерживалась на лице.
   Но Матвей обиженно думал:
   "Милости просить я у тебя не стану!"
   И всё напряжённее ждал - когда же, наконец, она станет близка и понятна?
   Вдруг случилось нечто, опрокинувшее его: вечером, в кухне, Маркуша сказывал Борису о таинственной птице шур, живущей на перекрёстках лесных дорог; пришла постоялка, вслушалась в рассказ и неожиданно проговорила:
   - А ведь сами-то вы, Петрович, не верите в эти сказки!
   Маркуша сердито вскинул голову, пошевелил ушами и сурово просипел:
   - Мне, барынька, пятьдесят два года - эвона сколь! Мне-то пустякам верить зазорно бы...
   Она долго молчала, удивлённо мигая большими глазами, а потом, поглядев на всех, нерешительно и негромко спросила:
   - Зачем же другим внушать веру в пустяки?
   Однообразно, точно безнадёжно жалуясь, Маркуша бормотал:
   - Покою не стало, что это! Я всю землю прошёл от моря до моря, и в Архангельском был, и в Одессе, и в Астрахани, у меня пятки знають боле, чем у иного голова! Меня крутить нечего...
   Матвей видел, что постоялка точно испугалась чего-то, лицо её побледнело, вытянулось и как будто стало злым. Тише, но ещё более настойчиво она сказала:
   - Вы можете объяснить мне - зачем вы учите тому, во что у вас нет веры? Ведь вы обманываете людей!
   Он выгнул спину, точно кот, и глухо засмеялся, тряся головой:
   - А они - не приставай!
   "Прогоню я его!" - сердито решил Кожемякин. Постоялка ходила по кухне сбивающимися шагами и говорила, растерянно усмехаясь:
   - Знаете, Матвей Савельич, это страшнее всех домовых и леших, доль и судеб - и даже ваших записок, - вы понимаете? Наташа, пожалуйста, отведите Борю наверх, - иди, Борис!
   А Маркуша, чему-то радуясь, смеялся бухающими звуками и выкрикивал:
   - А они - не приставай, люди-то! У меня - своя душа, может, горше твоей плачет, да-а! А тут спрашивают - что это, это как? Ну, скажешь им: это вот что, а это - вот как, а сам-от думаешь: подьте вы к лешему, не до вас! Так ли оно там, не так ли, скажешь им - ну, они отстанут. Царь я им, что ли? Кабы я царь али святой был, я бы делом потешил, а я не царь - ну, будь и слову рад, да-а! 'Мне себя успокоить надобно, мне своя-то душа ближе. И поп, проповедь сказывая, про себя говорит, всяк о себе, а людям им что ни говори, всё одно будет - отстаньте! Черти есть? Есть. Отстань! А может, нету их? Нет. Отстань! Вот те, барынька, и весь разговор, - и есть отстань, и нет - отстань! Все эдак говорят, и я - тоже. Я знаю дело: во что ни верь - умрёшь! Словами смерть не одолеть, живым на небо не возьмуть, нет, барынька...
   Но она, согнув шею, точно ушибленная по голове, тихо ушла из кухни.
   Тогда Матвей сурово сказал:
   - Ты, Маркуша, - придерживай язык. Я те врать не позволю!
   И услыхал в ответ незнакомый, твёрдый, грубый голос:
   - А не приставайте - не совру! Чего она пристаёт, чего гоняет меня, забава я ей? Бог, да то, да сё! У меня лева пятка умней её головы - чего она из меня душу тянеть? То - не так, друго - не так, а мне что? Я свой век прожил, мне наплевать, как там - правильно-неправильно. На кладбищу дорога всем известна, не сам я туда пойду, понесуть; не бойсь, с дороги не собьются!
   Он перестал строгать, говорил, точно лаял, густо, злобно, отрывисто, и конца его словам не чувствовалось.
   Вскочил Шакир и - взвыл, махая руками:
   - Ай-яй бесстыдна, - ух, старык!
   А он вертел головой и всё бормотал:
   - Отстань и - кончено, - да!
   - Брось, Шакир, - махнув рукой, сказал Кожемякин, уходя из кухни.
   Усталый, подавленный, он сел на крыльце, пытаясь понять то, что случилось.
   "Вот - я его опасался, ставил особо от людей, а он - пустое место!"
   И удивлённо воскликнул про себя:
   "Во-от она чего за ним следила! Подстерегла-таки, - умница!"
   Над провалившейся крышей бубновского дома ясно блестел серп луны, точно собираясь жать мелкие, редкие звёзды. Лаяли собаки, что-то трещало и скрипело, а в тени амбара хрустнул лёд и словно всхлипнули.
   - Это вы? - вздрогнув, спросил Матвей.
   - Я, - не сразу ответила постоялка и, высокая, чёрная, вышла на свет. - Что это трещит?
   - Видно, бедные подобрались, Бубновых дом обдирают на топливо, объяснил он, глядя на неё с уважением и оттенком того чувства, которое раньше вызывал в нём ведун Маркуша.
   - Просто как всё у вас, - тихо сказала женщина.
   - Выморочное, охранять некому...
   И, заглянув в бледное её лицо, осторожно спросил:
   - Обидел вас Маркуша-то?
   - Да-а, - опустясь на ступень крыльца, заговорила она. - То есть - не обидел, но... не знаю, как сказать. Мне всегда казалось, что говорит он бездушно, - со скрытой усмешкой, не веря в свои слова. Я много встречала народа, - мужики вообще скрытны, недоверчивы, - после этих встреч в душе остаётся что-то тяжёлое, непонятное, - а вот сегодня выяснилось... - Она замолчала на секунду и вдруг тихо, точно упрашивая кого-то, вскрикнула: Очень хочется, чтобы я ошиблась! Страшно это! Вспомнились ваши записки мёртвое мыло и всё...
   "Что она говорит?" - думал Кожемякин, напряжённо вслушиваясь в её слова.
   - Прогоню я его!
   Она болезненно воскликнула:
   - Ну, вот! Эх, какой вы...
   - Обидно очень! - объяснял Матвей. - Бывало - слушаешь его, удивление такое в душе: всё человек знает, всё объясняет, а он - вон как, просто болтал...
   - Вы не можете представить себе, - заговорила постоялка, точно жалуясь, как недавно Маркуша жаловался, - до чего это поразительно, неверие его! Когда не верят образованные люди - знаете, есть и были такие думаешь: ну, что ж? Хилые цветы! А ведь он - почва, он - народ... и не один десяток лет внушал людям то, во что не верил, это ужасно! Я не знала, что такие люди есть, а теперь мне кажется, что я видела их десятки, - таких, которые, говоря да и нет, говорят - отстань! Какой страшный внутренний разрыв человека с людьми, с миром! Всё равно, что сказать людям, лишь бы оставили в покое, - в каком покое? Среди образованных не верующие ни во что всё-таки хоть в себя верили, в свою личность, в силу своей воли, - а ведь этот себя не видит, не чувствует! Вспомните, как он говорил о долях! Какое безмерное, глубочайшее и невозмутимое отчаяние, - вы понимаете?
   Нет, он плохо понимал. Жадно ловил её слова, складывал их ряды в памяти, но смысл её речи ускользал от него. Сознаться в этом было стыдно, и не хотелось прерывать её жалобу, но чем более говорила она, тем чаще разрывалась связь между её словами. Вспыхивали вопросы, но не успевал он спросить об одном - являлось другое и тоже настойчиво просило ответа. В груди у него что-то металось, стараясь за всем поспеть, всё схватить, и всё спутывало. Но были сегодня в её речи некоторые близкие, понятные мысли.
   - Живёшь, живёшь и вдруг с ужасом видишь себя в чужой стране, среди чужих людей. И все друг другу чужды, ничем не связаны, - ничем живым, а так - мёртвая петля сдавила всех и душит...
   - Вот! Действительно - петля!
   - Хочется заполнить эту яму между тобою и людьми, а она становится всё шире, глубже...
   - Глубже? Да...
   Эти понятные куски её речи будили в нём доверие к ней, и когда она на минуту замолчала, задумалась, он вдруг оглянулся, как бы опасаясь, чтобы кто-то чужой не подслушал его, и спросил:
   - Евгенья Петровна, скажите вы мне, как это случилось, что вот вы русская и я русский, а понимать мне вас трудно?
   Она быстро обернулась к нему.
   - Трудно?
   - Очень! Некоторые слова...
   - Ах, что слова! - скорбно воскликнула она. - Но - понятно ли вам, что я добра хочу людям, что я - честный человек?
   Он по совести ответил:
   - Да, честный, иначе я думать про вас не могу, ей-ей!
   И готов был перекреститься.
   - Спасибо! - тихонько сказала она, схватив его руку. Потом, оглянув двор и небо, - поёжилась.
   - Страшновато у вас и холодно.
   - Пойдёмте в горницу! - умоляюще предложил он, и когда она, безмолвно поднявшись на ноги, пошла впереди, - его охватило жаром светлое предчувствие новых дней.
   Задумчиво расхаживая по комнате, она говорила, высоко подняв брови:
   - Это тоже ужасно... и очень верно: вы русский, я русская, а говорим мы - на разных языках, не понимая друг друга...
   Сидя на лежанке, он внимательно следил за игрою её лица, сменой удивления, тревоги и тоски, а сердце билось:
   "Вот, сегодня, сегодня!.."
   Он видел, что сегодня эта женщина иная, чем в тот вечер, когда слушала его записки, - не так заносчива, насмешлива и горда, и тревога её речи понятна ему.
   "Ага, почуяла?" - думал он, немножко торжествуя, но больше жалея её.
   Она вздрагивала, куталась в шаль, часто подносила руки к вискам, и на щеке у неё трепетала тёмная прядь волос.
   - Я тоже не понимаю вас, - слышал он. - С виду вы такой, простите, обыкновенный...
   "За что - простить?" - думал Матвей.
   - И вдруг - эти неожиданные, страшные ваши записки! Читали вы их, а я слышала какой-то упрекающий голос, как будто из дали глубокой, из прошлого, некто говорит: ты куда ушла, куда? Ты французский язык знаешь, а - русский? Ты любишь романы читать и чтобы красиво написано было, а вот тебе - роман о мёртвом мыле! Ты всемирную историю читывала, а историю души города Окурова - знаешь?
   Она глухо засмеялась.
   - Точно я птицей была в тот вечер, поймали вы меня и выщипывали крылья мне, так, знаете, не торопясь, по пёрышку, беззлобно... скуки ради... Пошла я на другой день гулять, вышла за город и с горки посмотрела на него какими-то новыми глазами. Лежит на снегу паучье гнездо, и невидимо тянутся от него во все стороны к деревням эти паутинки, - ваши окуровские, липкие мысли, верования, ядовитая пена мёртвого мыла! Тянутся далеко и опутывают, отравляют множество людей дикими суевериями, тупой, равнодушной жестокостью. Этот ваш страшный мудрец - как его?
   - Базунов? - хмуро подсказал Матвей.
   Её слова о городе вызвали в нём тень обиды: он вспомнил, каким недавно представился ему Окуров, и, вздохнув, сказал:
   - Городок, конечно, маленький, ну и думы наши маленькие...
   А она, закинув руки за голову, тихонько воскликнула:
   - Ах, как жалко, что я женщина!
   Что-то знакомое ему прозвучало в этих словах.
   - Отчего - жалко?
   - Это очень мешает иногда, - сказала постоялка задумчиво. - Да... есть теперь люди, которые начали говорить, что наше время - не время великих задач, крупных дел, что мы должны взяться за простую, чёрную, будничную работу... Я смеялась над этими людьми, но, может быть, они правы! И, может быть, простая-то работа и есть величайшая задача, истинное геройство!
   И вдруг снова закружился хоровод чуждых мыслей, непонятных слов. Казалось, что они вьются вокруг неё, как вихрь на перекрёстке, толкают её, не позволяя найти прямой путь к человеку, одиноко, сидевшему в тёмном углу, и вот она шатается из стороны в сторону, то подходя к нему, то снова удаляясь в туман непонятного и возбуждающего нудную тоску.
   "Не со мною, сама с собою говорит она! - думал Кожемякин. Маркушка-то не совсем, видно, ошибся..."
   И когда она ушла, - как-то вдруг, незаметно, точно растаяла, - он сначала почувствовал, что её речи ничего не оставили в нём ясного и прочного, а только путаницу незнакомых слов.
   Но - ошибся: с этого вечера он начал думать о ней смелее, к этим думам примешивалось что-то снисходительное и жалостливое - ему стала ведома её слабая сторона.
   "Страшновато? В чужой земле? - вспоминал он её слова и печально усмехался, чувствуя себя в чём-то сильнее её. - То-то вот!"
   На другой день утром Боря, сбежав к нему, сказал, что мама захворала и не встанет сегодня.
   - Да ну-у? - пугливо воскликнул Матвей.
   Он смело пошёл наверх, но, войдя в маленькую комнатку с потолком, подобным крышке гроба, оробел.
   - Что это вы?
   - Да вот, - улыбнулась она, - голова болит, жар...
   В глазах у него стояло, всё заслоняя, розовое лицо на белой подушке, в облаке пышно растрёпанных волос.
   - Клюковного морсу надо вам.
   - Это - хорошо, - согласилась она.
   - Сейчас велю. Неужто из-за Маркушки это вы? - робко спросил он, опустив глаза.
   - Н-нет, конечно! Хотя - и это недёшево стоит, согласитесь! - Прикрыв глаза ресницами, она невесело улыбнулась, говоря: - Точно я оступилась, знаете, и всё внутри вздрогнуло неожиданно и больно...
   Матвей ушёл, думая:
   "Как горячо приняла!"
   И в кухне вдруг почему-то вспомнил, что в окно чердака видно каланчу она торчит между крыш города, точно большой серый кукиш.
   Хворала она недель пять, и это время было его праздником. Почти каждый день он приходил справляться о её здоровье и засиживался в тесной комнатке у ног женщины до поры, пока не замечал, что она устала и не может говорить.
   Говорила она много, охотно, и главное - что он понял и что сразу подняло его в своих глазах - было до смешного просто: оказалось, что всё, о чём она говорит, - написано в книгах, всё, что знает она, - прочитано ею.
   Он настойчиво просил:
   - Как только встанете - книги эти мне добудьте!
   - Непременно. Я так рада, что вы хотите читать!
   - И я рад.
   А мысленно продолжал:
   "Буду знать не меньше тебя".
   Думать о том, что превосходство над ним этой женщине дали только книги, было приятно.
   Больше всего она говорила о том, что людей надо учить, тогда они станут лучше, будут жить по-человечески. Рассказывала о людях, которые хотели научить русский народ добру, пробудить в нём уважение к разуму, - и за это были посажены в тюрьмы, сосланы в Сибирь.
   Было странно слышать, что есть люди, которые будто смеют ставить себя, свою волю против всей жизни, но - вспоминался отец, чем-то похожий на этих людей, и он слушал доверчиво. В рассказах постоялки таких людей было множество - десятки; она говорила о них с великой любовью, глаза горели восхищением и скорбью; он скоро поддался красоте её повестей и уверовал в существование на земле великих подвижников правды и добра, - признал их, как признавал домовых и леших Маркуши. Он слушал рассказы о их жизни и подвигах благоговейно и участливо, как жития святых, но не мог представить себе таких людей на улицах города Окурова.
   И каждый раз, когда женщина говорила о многотрудной жизни сеятелей разумного, он невольно вспоминал яркие рассказы отца о старинных людях, которые смолоду весело промышляли душегубством и разбоем, а под старость тайно и покорно уходили в скиты "душ`а спасать". Было для него что-то общее между этими двумя рядами одинаково чуждых и неведомых ему людей, соединяла их какая-то иная жизнь, он любовался ею, но она не влекла его к себе, как не влекли его и все другие сказки.
   - Как же сделать, чтобы хорошие люди свободу имели сеять разум и добро? - спрашивал он.
   Постоялка долго, подробно объясняла ему пути к свободе, - в такие минуты она всегда была особенно красива, - но слова её возбуждали недоумение у него, и он осторожно возражал:
   - Конечно, это хорошо бы, да ведь как её, всю-то Россию, к одному сведёшь? Какие, примерно, отсюдова - от нас вот - люди на государеву службу годятся? Никому ничего не интересно, кроме своего дома, своей семьи...
   - Интересы проснутся!
   - Что же будет? - соображал он вслух. - Ну, вот, позвали здешних, а им ничего, кроме Окурова, не надобно и ничего неизвестно; дрёмовцам - кроме Дрёмова, мямлинцам - кроме Мямлина, да так все одиннадцать уездов, каждый сам за себя, и начнётся между ними неразберимая склока, а воргородские поумней да и побойчей всех, их верх и будет! Они, конечно, встанут за те уезды, что на полдень живут, те им дороже...
   И, недоверчиво усмехаясь, говорил:
   - Нет, сначала бы всех нас кипятком обдать, что ли, а то - прокалить, как вот сковороды в чистый понедельник прокаливают!
   Она сердилась, взмахивала руками, они обнажались нише локтей, а кофта на груди иногда распахивалась. Кожемякин опускал глаза, сердце его учащённо билось, в голове стучали молотки, и несколько минут он ничего не понимал и не слышал.
   Рассказала она ему о себе: сирота она, дочь офицера, воспитывалась у дяди, полковника, вышла замуж за учителя гимназии, муж стал учить детей не по казённым книжкам, а по совести, она же, как умела, помогала мужу в этом, сделали у них однажды обыск, нашли запрещённые книги и сослали обоих в Сибирь - вот и всё.
   Так просто и странно. Он ожидал большого рассказа, чего-то страшного, а она рассказала кратко, нехотя, хмуря брови и брезгливо шмыгая носом. Ему хотелось спросить - любила ли она мужа, счастливо ли жила, вообще хотелось, чтобы она сказала ещё что-то о себе, о своём сердце, - он не посмел и спросил:
   - Дядюшка-то жив?
   - Да. Он вице-губернатор теперь... - позевнув легонько, ответила она.
   - И не вступился за вас?
   - Мы с ним разно думаем.
   - Всё едино, ведь - родной.
   Нахмурясь, она спросила:
   - Что значит - родной?
   - Одна кровь, один род-племя...
   - Ну, это - древности, роды и племена ваши! - усмехаясь, сказала она и вдруг, крепко закрыв глаза, тихонько сказала:
   - Родной - это тот, чья душа близка мне...
   "Заигрывает?" - холодея, подумал Кожемякин.
   Часто после беседы с нею, взволнованный и полный грустно-ласкового чувства к людям, запредельным его миру, он уходил в поле и там, сидя на холме, смотрел, как наступают на город сумерки - время, когда светлое и тёмное борются друг с другом; как мирно приходит ночь, кропя землю росою, и - уходит, тихо уступая новому дню.
   В эти часы одиночества он посменно переживал противоречивые желания. Хотелось что-то сделать и гордо сказать женщине - видишь, какой я? Хотелось просто придти и молча лечь собакой к её ногам.
   Мирно и грустно думалось, что хорошо бы отдать ей всё - имущество, деньги, а самому уйти куда-нибудь, как ушёл Сазан. Но всё чаще и упорнее он останавливался на светлом желании сказать ей:
   "Оба мы с тобой - всем чужие, одинокие люди, - давай жить вместе весь век!"
   И представлялась тихая жизнь, без нужды в людях, без скрытой злобы на них и без боязни перед ними, только - вдвоём, душа с душою. Было сладко думать об этом, в груди теплело, точно утро разгоралось там.
   Молодые травы на холме радостно кланялись утренней заре, стряхивая на парную землю серебро росы, розовый дым поднимался над городом, когда Кожемякин шёл домой.
   Иногда постоялка читала ему стихи, и, когда произносила слово любовь, он смущённо опускал глаза, соображая:
   "Заигрывает?"
   Однажды она среди речи утомлённо закрыла глаза, - он окостенел, боясь пошевелиться. А она через две-три минуты подняла веки глаз и, усмехаясь, сказала:
   - Видела сон...
   - Хороший?
   - Да. Жаль, что хорошие сны кратки.
   "Заигрывает!" - решил Матвей.
   Она встала на ноги во дни, когда берёзы уже оделись жёлтым клейким листом, прилетели ревнивые зяблики и насмешливые скворцы.
   Тёплым, ослепительно ярким полуднем, когда даже в Окурове кажется, что солнце растаяло в небе и всё небо стало как одно голубое солнце, похудевшая, бледная женщина, в красной кофте и чёрной юбке, сошла в сад, долго, без слов напевая, точно молясь, ходила по дорожкам, радостно улыбалась, благодарно поглаживала атласные стволы берёз и ставила ноги на тёплую, потную землю так осторожно, точно не хотела и боялась помять острые стебли трав и молодые розетки подорожника.
   Волосы у неё были причёсаны короной и блестели, точно пыльное золото, она рассматривала на свет свои жалобно худенькие руки, - Матвей, идя сбоку, тоже смотрел на прозрачные пальцы, налитые алою кровью, и думал:
   "Словно королева в сказке вышла из плена у волшебника!"
   Седоватые, бархатные листья клевера были покрыты мелкими серебряными каплями влаги, точно вспотели от радости видеть солнце; ласково мигали анютины глазки; лиловые колокольчики качались на тонких стеблях, на сучьях вишен блестели куски янтарного клея, на яблонях - бледно-розовые шарики ещё не распустившегося цвета, тихо трепетали тонкие ветки, полные живого сока, струился горьковатый, вкусный запах майской полыни.
   На улице весело кричали дети, далеко в поле играл пастух, а в монастыре копали гряды и звонкий голос высоко вёл благодарную песнь:
   - О, всепетая мати, бога родшая...
   Женщина взглянула в лицо Матвея ласковым взглядом глубоко запавших глаз.
   - Всепетая мати - это и есть весна, а бог - солнце! Так когда-то верили люди, - это не плохо! Добрые боги созданы весною. Сядемте!
   Сели на скамью под вишнями, золотые ленты легли им плечи, на грудь и колена её, она их гладила бледными руками, а сквозь кожу рук было видно кровь, цвета утренней зари.
   У Матвея кружилась голова, замирало сердце, перед глазами мелькали разноцветные пятна, - медленно, точно поднимая большую тяжесть, он встал и проговорил тихо:
   - Евгенья Петровна, полюбил я тебя очень, выходи, пожалуйста, замуж за меня...
   И вспыхнул весь жгучей радостью: она не рассердилась, не нахмурилась, а, улыбаясь как-то особенно приветливо и дружески, сказала тихо:
   - Ах, как это жаль!
   Он сел рядом с нею и схватил её руку, прижал к лицу своему.
   - Не могу больше ждать, - так хочется, чтоб ты вышла за меня, а боязно... ну, скажи - выйдешь?
   - Нет! - сказала она.
   Он не поверил.
   - Ты погоди...
   - Нет! Я и так опоздала уж...
   - В чём - опоздала? - быстро спросил он.
   - Мне следовало сказать вам это "нет" раньше, чем вы спросили меня, говорила она спокойно, ласково, и потому, что она так говорила, он не верил ей.
   - Видите ли, Матвей Савельич, ещё когда я первый раз - помните? пришла к вам, я поняла: вот этот человек влюбится в меня! Я стала бояться этого, избегала знакомства с вами, - вы заметили это?
   - Да! - сказал он, жадно слушая.
   - Но здесь это - трудно, немыслимо! Шакир и Наталья так часто говорили, какой вы добрый, странный, как много пережили горя, обид...
   - Да! Очень...
   - Им тоже хочется, чтобы я вышла замуж за вас...
   - Конечно! - радостно воскликнул он, вскакивая на ноги. - Они ведь тоже оба любят вас, ей-богу! Вот мы и будем жить - четверо! Как в крепости!
   Она глубоко вздохнула, приглаживая ногою землю.
   - Мне захотелось подойти к вам ближе...
   "Зачем она говорит это?" - тревожно подумал он. Слова её падали холодными каплями дождя.
   - Мы можем быть только друзьями, а женой вашей я не буду. Не думайте об этом, - слышал он сквозь шум в ушах.
   Встала и не торопясь ушла, а он смотрел, как она уходит, и видел, что земля под ногами её колеблется.
   Наступили тяжёлые дни, каждый приносил новые, опрокидывающие толчки, неизведанные ощущения, пёстрые мысли; порою Кожемякину казалось, что грудь его открыта, в неё спешно входит всё злое и тяжкое, что есть на земле, и больно топчет сердце.
   Всё исчезло для него в эти дни; работой на заводе он и раньше мало занимался, её без ошибок вёл Шакир, но прежде его интересовали люди, он приходил на завод, в кухню, слушал их беседы, расспрашивал о новостях, а теперь - никого не замечал, сторожил постоялку, ходил за нею и думал про себя иногда:
   "Должно быть, на собаку я похож при ней..."
   Когда ему встречался Боря, целыми днями бегавший где-то вне дома, он хватал его на руки, тискал, щекотал бородой лицо и жадно допытывался:
   - Любишь меня? Ну, по совести, любишь?
   Мальчик отбивался руками и ногами, хохотал и кричал:
   - Пусти-и! Дядя Матвей, мне же некогда, ну, пусти же! Мы - в лес, с Любой и Ванюшкой...
   Он стремглав убегал, а Матвей, глядя в землю, считал про себя:
   "Восемь ему, мне бы - сорок, а ему уж - шестнадцать! А пятьдесят двадцать шесть, - да! Господи, внуши ты ей..."
   - Евгенья Петровна, что ты со мной делаешь? - укоризненно шептал он.
   А она, точно камнями кидая, отвечала:
   - Не могу. Не могу.
   - Да погоди, не говори так-то! Подай хоть надежду...
   - Нет! Не надо надеяться...
   - Объясни ты мне, Христа ради, что это, как? Вот - ты говоришь хороший я человек и друг тебе, а ты для меня - хорошая женщина и друг, и оба мы - русские, а ладу - нет между нами: мной желаемое - тебе не надобно, твои мысли - мне не ясны, - как это вышло?
   Она ему внушала что-то, он слушал её плавную речь и, озлобляясь, грозил в душе:
   "Робок я, счастье твоё! Связываешь ты меня словами этими колдовскими... и кабы не так я тебя много любил!"