- Леса там, Саша, красоты чудесной, реки быстры и многоводны, скот крупен и сыт, а люди, ну, - люди посуше здешних, и это справа - неважно,- а слева - недурно, цену себе понимают!
   Он был одет в рубаху серого сукна, с карманом на груди, подпоясан ремнём, старенькие, потёртые брюки были заправлены за голенища смазных, плохо вычищенных сапог, и всё это не шло к его широкому курносому лицу, к густой, законно русской бороде, от глаз до плеч; она обросла всю шею и даже торчала из ушей, а голова у него - лысая, только на висках и на затылке развевались серые пряди жидких волос. Ноги - колесом, и живот выдаётся, а руки короткие и всё время двигаются, ощупывая вещи, поддёргивая штаны, рисуя в воздухе узоры.
   "Некрасивое лицо-то, а - приятное и даже будто апостольское", подумал Кожемякин, внимательно присматриваясь.
   Вдоль большого лба лежали глубокие морщины, красные в глубине, они были похожи на царапины, весь череп его, большой, гладко вытертый сверху, лохматый снизу и боков, заставлял думать, что человек этот несокрушимо упрям, но маленькие бойкие глаза блестели мягко, весело и несогласно с мыслью об упрямстве.
   Лицо Марка Васильева было изменчиво, как осенний день: то сумрачно и старообразно, а то вдруг загорятся, заблестят на нём молодые, весёлые глаза, и весь он становится другим человеком.
   Поминутно расправляя усы и бороду короткими пальцами, он расхаживал по комнате, выкидывая ноги из-под живота, не спеша и важно, точно индейский петух, его степенная походка не отвечала непрерывным движениям рук, головы, живой игре лица. Было в нём что-то смешное, вызывающее улыбку, но все слова его, чёткие и ясные, задевали внимание и входили в память глубоко.
   Серая попадья, подняв очки на лоб, положив на колени руки и шитьё, сидела у окна, изредка вставляя в речь дяди два-три негромких слова, а поп, возбуждённый и растрёпанный, то вскакивал и летел куда-то по комнате, сбивая стулья, то, как бы в отчаянии, падал на клеёнчатый диван и, хватаясь за голову руками, кричал:
   - Но позвольте же, дядя Марк...
   А дядя Марк говорил спокойным баском:
   - Не прыгай, это недостойно твоего сана! Я говорю - снимите цепи с человека, снимите их все и навсегда, а ты - вот, - готовы другие!
   - Но ведь невозможна же, неосуществима эта свобода ваша!
   - Что ты - и все вы - говорите человеку? Человек, - говорите вы, - ты плох, ты всесторонне скверен, ты погряз во грехах и скотоподобен. Он верит вам, ибо вы не только речами, но и поступками свидетельствуете ваше отрицание доброго начала в человеке, вы отовсюду внушаете ему безнадёжность, убеждая его в неодолимой силе зла, вы в корне подрываете его веру в себя, в творящее начало воли его, и, обескрылив человека, вы, догматики, повергаете его ещё глубже в грязь.
   - Ах, это же бог знает что! - кричал поп, вскакивая и топая ногою, точно капризный ребёнок.
   Из угла раздавался охлаждающий возглас:
   - Саша!
   Поп, дёрнув головою вверх, бросался на диван, и снова густо, уверенно, не торопясь звучали веские слова:
   - Не внушайте человеку, что он и дела его, и вся жизнь на земле, всё скверно и непоправимо скверно, навсегда! Нет, убеждайте его: ты можешь быть лучше, ибо ты - начало всех деяний, источник всех осуществлений!
   - Вам не интересно это? - вдруг услыхал Кожемякин тихий вопрос, вздрогнул, поднял голову и встретил серые, пытливо прищуренные глаза попадьи, наклонившейся к нему.
   Он смущённо провёл рукой по лицу и сказал, глубоко вздохнув:
   - Очень интересно, как же! Очень, - прямо по моему недугу! Только понимаю трудно.
   - А кто, по-вашему, прав? - спросила она, улыбаясь и опустив очки.
   - Дядюшка! - твёрдо и неожиданно для себя быстро ответил он.
   Попадья выпрямилась, восклицая:
   - Слышишь, Саша?
   Дымясь и фыркая, дядюшка стоял среди комнаты, смотрел на Кожемякина, весело подмигивал ему и говорил:
   - Ну, разумеется! У кого виски белые, тот меня одобрит, ибо жизнь ему знакома. А проповедники - разве они знают действительность, разве считаются с нею?
   - Но ведь вы же сами яростный проповедник, вы! - крикнул поп.
   Дядя Марк отмахнулся от него, сел рядом с Кожемякиным и заговорил:
   - А вот что, почтенный Матвей Савельич, нужна мне квартира, комната какая-нибудь, ищу её более недели, и - нет!
   - Не надо этого! - проворчал поп.
   Кожемякин встал и, кланяясь, взволнованно предложил:
   - Позвольте мне представить, - у меня есть сколько угодно, целый дом, я один, ей-богу!
   Ему захотелось, чтобы этот человек жил рядом с ним, чтоб можно было видеть и слышать его каждый день. Он чувствовал, что просит, как нищий, и что это глупо и недостойно, и, волнуясь, боясь отказа, бормотал, спустя голову.
   Попадья почему-то строго и сухо сказала:
   - Видите ли, Матвей Савельич, вы должны знать: дядя - недавно приехал из ссылки, из Сибири, он был сослан по политическому делу...
   Кожемякин сел, радостно улыбаясь, и сказал:
   - Знаю-с...
   - Уже?
   - То есть - догадался я. По уму, извините!
   - Ах, вот как! - ласково вскричала попадья, а поп с дядей засмеялись, переглянувшись, и дядя как-то особенно спросил:
   - Что, попишко?
   Поп, взяв его под руку, прижался к нему плечом, говоря:
   - Воистину - так! Ой, дядя, я вас весьма люблю - и всё больше!
   Кожемякин почувствовал себя легко и свободно и говорил попадье:
   - У меня, изволите видеть, жила в прошлом годе одна женщина, госпожа Евгения Петровна Мансурова...
   - Мансурова? Ба! - вскричал дядя. - Это, батенька мой, знакомое лицо, - помнишь, Анна, Сысоеву? Это она! Во-от что... Я же её видел месяца два тому назад!..
   Он пристально поглядел в лицо Кожемякина, собрал бороду в кулак, поднял её ко рту и, пустив клуб дыма, сказал сквозь дымящиеся волосы:
   - Ушиб её ваш городок!
   - Да? - тихо спросил Матвей Савельев. - Как это?
   - Так, - по голове. Раньше она всё мечтала о геройской жизни, о великих делах, а теперь, согласно со многими, утверждает, - даже кричит, что наше-де время - не время великих дел и все должны войти в простую жизнь, посеять себя вот в таких городах!
   - Воротится? - с робкой надеждой воскликнул Кожемякин.
   - Сюда? Нет, не воротится...
   Дядя Марк уставился в лицо Кожемякина светлыми глазами и, качая лысой головой, повторил:
   - Не воротится! Насчёт посева своей души на непаханной почве - это слова слабого давления! Все люди на Руси, батенька мой, хотят жить так, чтобы получать как можно больше удовольствия, затрачивая как можно менее труда. Это - от востока дано в плоть нам, - стремление к удовольствиям без затраты усилий, пагубнейшее стремление! Вот поп как раз очень предан защите оного...
   - Дядя! - просительно и негромко воскликнула попадья.
   Дядя Марк снова зашагал по комнате, веско и упрямо говоря:
   - Никогда и ничего доброго не будет у нас, если мы не научимся находить удовольствие в труде. Не устроишь жизни, в которой удовольствия преобладали бы, ибо жизнь по существу своему - деяние, а у нас самый смысл деяний подвергается сомнению. Это следует наименовать глупостью и даже свинством! Ибо, унаследовав великие труды людей прошлого, многострадальных предков наших, живя на крови и костях их, мы, пользуясь всем прекрасным, ничего не хотим делать к умножению его ни для себя, ни для потомков наших это свободно может быть названо поведением свиньи под дубом вековым, говорю я и - буду говорить!
   Он высоко поддёрнул штаны, так что одна штанина выскочила из голенища, наклонился, заправляя её, и стал похож на козла, собравшегося бодаться.
   - Всех больше лицемерят и лгут лентяи, ибо всего труднее в мире оправдать лень. Создана жизнь, но надо досоздать её до совершенства, и те, кто не хочет работать, должны, конечно, утверждать, что вся жизнь, вся работа предков - бессмысленна, бесценна...
   Он выпрямился, красный, и, отдуваясь, сказал:
   - Всем пользуясь - всё отрицать, эдакая подлость!
   "Он - Евгению?" - думал Кожемякин, не без приятного чувства. Было странно слушать резкие слова, произносимые без крика, спокойным баском, но думы о Евгении мешали Кожемякину следить за ходом речи дяди Марка.
   "Не воротится", - повторял он. Ему казалось, что до этого часа в нём жива была надежда встретить женщину, м теперь - сейчас вот - умерла она, и сердцу больно.
   Попадья зажгла лампу, Матвей Савельев вскочил, оглянул комнату, полную сизого дыма, и, кланяясь плававшей в нём фигуре старика, смущённо, торопливо стал прощаться.
   - Извините, засиделся, не заметил времени!
   Все провожали его в прихожую и говорили обычные слова так добродушно и просто, что эти слова казались значительными. Он вышел на тихую улицу, точно из бани, чувствуя себя чистым и лёгким, и шёл домой медленно, боясь расплескать из сердца то приятное, чем наполнили его в этом бедном доме. И лишь где-то глубоко лежал тяжёлый, едкий осадок:
   "Не воротится!"
   Дядя Марк пришёл через два дня утром, и показалось, как будто в доме выставили рамы, а все комнаты налились бодрым весенним воздухом. Он сразу же остановился перед Шакиром, разглядел его серое лицо с коротко подстриженными седыми усами и ровной густой бородкой и вдруг заговорил с ним по-татарски. Шакир как будто даже испугался, изумлённо вскинул вверх брови, открыл рот, точно задохнувшись, и, обнажая обломки чёрных, выкрошившихся зубов, стал смеяться взвизгивающим, радостным смехом.
   - Хороший народ татаре! - уверенно сказал гость Кожемякину. - Думают медленно, но честно. Они ещё дадут себя знать, подождите, батенька мой!
   И уже по-русски начал рассказывать Шакиру, что в Персии явились проповедники нового закона, Баба, Яхья, Беха-Улла, и написана священная книга Китабе-Акдес.
   - Сказано в ней, - слышал Кожемякин внятный, повышенный бас, - "пусть человек гордится тем, что любит род человеческий..."
   Путая русскую речь с татарской, Шакир тревожно и жадно спрашивал о чём-то, а Максим, возившийся в углу, развязывая тяжёлый кожаный сундук, взмахнул головою и сказал:
   - Им, татарам, да жидам ещё, конечно, надо всех любить - они в чужих людях живут.
   - Ты бы, Максим, погодил со словами! - недовольно проворчал Кожемякин, а дядя Марк, быстрым жестом распахнув бороду, спросил:
   - А нам, русским?
   Максим, сердито раздёргивая верёвки, ответил:
   - Мы - у себя...
   - Он - дерзкой! - сказал Шакир, ласково смеясь. - Молодой такой!
   Тогда Максим выпрямился, оглянул всех и, уходя из горницы с верёвкой в руках, буркнул:
   - Молодость не грех, да и не глупость...
   - Сердит! - весело крикнул дядя Марк вслед ему, и Кожемякин сконфуженно прибавил:
   - Глуп ещё, вы уж не того...
   Дядя Марк положил руку на плечо ему.
   - У арабов, батя мой, есть пословица: "Глупость честной молодости поучительнее деяний злой старости".
   И начал внимательно расспрашивать про Максима, выбирая из сундука бельё, книги, какие-то свёртки бумаг.
   "Точно он - с ребёнком, со мной", - безобидно подумал Кожемякин.
   Этот человек со всеми вёл себя одинаково: он, видимо, говорил всё, что хотел сказать, и всё, что он говорил, звучало убедительно, во всём чувствовалось отношение к людям властное, командующее, но доброе, дружелюбное.
   В течение первого дня он раза два подшутил над Максимом, а вечером, в кухне, уже сидел на корточках перед его сундуком, разбирал книжки и, небрежно швыряя их на пол, говорил:
   - Это - дрянь, это - тоже, - тоже...
   Заложив руки за спину, рыжий парень стоял сзади него, искривив губы.
   - Да вы сами-то - читали? - с сердцем спросил он наконец.
   Дядя Марк подвинул к нему рукою отброшенные книги, предлагая:
   - Бери любую, спрашивай, о чём в ней речь идёт, ну!
   - Не хочу, - вздохнув, молвил Максим.
   - Ага, струсил!
   - Нисколько даже!
   - Говори! Вот я тебе могу дать книжки, получше твоих.
   Максим тоже присел на корточки, недоверчиво спрашивая:
   - Дадите?
   - Уж дам!
   - У вас - про что?
   - Про всё. Про жизнь, про народ.
   - Народ я и без книг знаю, - сказал парень, снова вздохнув.
   Дядя Марк крякнул, сел на пол и обнял колени руками.
   - Знаешь?
   - А конечно. Эка мудрость!
   - Ты мне, брат, расскажи про народ, сделай милость! - попросил старик как будто серьёзно, а Шакир весело засмеялся, да и Кожемякину смешно стало.
   - Хохотать - легко! - сказал Максим, вставая и сердито хмурясь. Схватил шапку, нахлобучил её и пошёл в сени, бормоча: - Для смеха ума не надо.
   - Ого-о! - воскликнул старик, весело блестя глазами.
   - Ухи надо трепать, - посоветовал Шакир, сердито взмахнув рукой.
   - Зачем? Мы, брат, ему мозги встреплем...
   Дядя Марк легко встал с пола, потянулся и сказал:
   - Чайку бы попить, а?
   "Упокой господи светлую душу его с праведниками твоими", - мысленно сказал Кожемякин, перекрестясь, и, взяв тетрадь, снова углубился в свои записи.
   "Ко всякому человеку дядя Марк подходит просто, как будто давно зная его, и смотрит в глаза прямо, словно бы говоря взглядом:
   "Не стесняйся, брат, видал я людей гораздо хуже тебя, говори всё прямо!"
   Все и говорят с ним без оглядки, особенно Максим.
   - Люди, - говорит, - мне подозрительны, правды ни в ком нет, доброта их обманна и не нужны они мне.
   А дядя Марк смеётся:
   - Так-таки и не нужны? Ты погоди, цыплёнок, кукареку петь, погоди!
   Сердится Максим-то, а хмурость его как будто линять стала, и дерзостью своей меньше кичится он.
   Вчера дядя Марк рассказывал Шакиру татарскую книгу, а я себе некоторые изречения её записал:
   "Возьмите законы бога руками силы и могущества и покиньте законы невежд".
   "Скоро всё, что в мире, исчезнет, и останутся одни добрые дела".
   Впутался Максим, начал горячо утверждать, что русские проповедники умнее татар, а дядя Марк сразу и погасил огонь его, спросив:
   - Ты прошлый раз говорил, что в чертей не веришь?
   - И не верю.
   - Так. А весьма уважаемый наш писатель Серафим Святогорец говорит: "Если не верить в существование демонов, то надобно всё священное писание и самую церковь отвергать, а за это в первое воскресенье великого поста полагается на подобных вольнодумцев анафема". Как же ты теперь чувствуешь себя, еретик?
   Заёрзал парень, угрюмо говорит:
   - Один какой-то...
   Дядя Марк обещал ему с десяток других подобных представить, а парень просит:
   - Серафима этого дайте.
   Смеётся старик.
   - Не веришь мне?
   А Максим сердится.
   - Не вам, а ему.
   И на сей раз - не убежал. А Шакир, седой шайтан, с праздником, - так весь и сияет, глядит же на старика столь мило, что и на Евгенью Петровну не глядел так. Великое и прекрасное зрелище являет собою человек, имеющий здравый ум и доброе сердце, без прикрасы можно сказать, что таковой весьма подобен вешнему солнцу".
   "Дни идут с незаметной быстротой и каждый оставляет добрую память о себе, чего раньше не было.
   Писарь из полиции приходил, тайно вызвал меня и упрекал, что опять я пустил в дом подозрительного человека.
   - Надо же, - говорю, - жить-то ему у кого-нибудь.
   Допытывался, о чём старик говорит, что делает, успокоил я его, дал трёшницу и даже за ворота проводил. Очень хотелось посоветовать ему: вы бы, ребята, за собой следили в базарные дни, да и всегда. За чистыми людьми наблюдаете, а у самих носы всегда в дерьме попачканы, - начальство!
   Дяде Марку не скажу об этом, совестно и стыдно за город. В кои-то веки прибыл чистый человек, а им уж и тошно.
   Слушал я вчера, как он на заводе ребят про песни спрашивал и поговорки, а после, в горнице, за чаем рассказывал мне:
   -- Поговорка - большая вещь, в ней народная мысль, как масло, густо сбита. Вот, примерно: "Коль народишко ссорится - воеводы сытно кормятся, а будь жизнь смирна - воеводам ни зерна". Другая: "Не там город, где городьба, а где ума поболе", - это народ сложил в ту пору, когда ещё цену и силу ума понимал верно. А пришло другое время, он отметил: "Силу копят не умом, а дубьём да рублём", "Не суй бороду близко городу" - замечаете: как будто два народа составляли эти речения, один - смелый, умный, а другой хитроват, но как будто пришиблен и немножко подхалим.
   Пословиц он знает, видно, сотни. На всякое человечье слово надобно внимание обращать, тогда и будет тебе всё понятно, а я жил разиня рот да глядел через головы и дожил до того, что вижу себя дураком на поминках: мне говорят - "хорош был покойник", а я на это - "удались блинки!"
   "Он, как и Евгенья, тоже в ссылке, в Сибири, был, а до ссылки смотрителем служил в духовном училище. Пострадал за книжки, которые не велят читать. Жизнь его очень запутана, и трудно разобрать, сколько раз он сидел по тюрьмам, а спросить - неловко. Сам он про себя не любит рассказывать, а если говорит, так неохотно, с усмешкой, и усмешка эта не нравится мне, скушно от неё на душе. От сидячей жизни, должно быть, он и стал таким непоседой, пяти минут не держится на стуле. Очень много в нём забавного: соберёт бороду, закроет ею рот и пустит в седую её гущу дым табачный, и дымится она, а он носом потягивает - доволен. Лысину чешет всегда в одном месте, над левым ухом, и всегда мизинцем правой руки, перекидывая её через голову. Штаны поддёргивает, словно бы заигравшийся мальчуган.
   Он всё знает: заболела лошадь - взялся лечить, в четверо суток поставил на ноги. Глядел я, как балованая Белка косит на него добрый свой глаз и за ухо его губами хватает, - хорошо было на душе у меня. А он ворчит:
   - Не балуй, ты, гладкая! Какая ты лошадь, ты - кошка. Просто - кошка ты! - И язык ей показал. Чудачина. Белка, чуя ласку, скалит зубы, играет.
   Экое это удовольствие на хорошего человека смотреть. Хороший человек даже скоту понятен и мил, а у нас - в Сибирь его, в тюрьму. Как понять? Похоже, что кто-то швыряется людями, как пьяный нищий золотом, случайно данным ему в милостыню; швыряется - не понимает ценности дара, дотоле не виданного им".
   "Рассказывал сегодня Марк, как чужеземцы писали о русском народе в древности: один греческий царь сказал: "Народы славянские столь дорожат своей честью и свободой, что их никаким способом нельзя уговорить повиноваться". Арабы тоже весьма похвально писали, норвежане и другие, всё замечая, что-де народ умный, трудолюбивый и смелый, а потом всё это пропало и как будто иной совсем явился народ. Фридрих, царь немецкий, говорил, что "народ глуп, пьян, подозрителен и несчастен". А один иностранный посол написал своим, что "народ привык-де к неволе, к низкому, бесчеловечному раболепию пред теми, кто всего более делает ему зла". Другой, тоже посол, записал, что "в народе русском самолюбия нет". А третий: "С этим народом можно делать всё, что хочет власть, он же ничего не понимает и, ничем не интересуясь, живёт, как во сне, пьяный и ленивый".
   И таких отписок, в древности похвальных - семнадцать, а после, стыдных - двадцать две вынес я, со скорбью и обидой, на отдельный лист, а зачем не знаю. Странно мне, что с хулителями и некоторые русские согласны Тиунов, например, Алексей косой и Максим тоже. А к Максиму дядя Марк относится весьма лестно, просто по-отечески, только - не на камень ли сеет?
   После этого разговора выпили мы с дядей Марком вина и домашнего пива, захмелели оба, пел он баском старинные песни, и опять выходило так, как будто два народа сочиняли их: один весёлый и свободный, другой унылый и безрадостный. Пел он и плакал, и я тоже. Очень плакал, и не стыдно мне этого нисколько".
   "Максим денно и нощно читает Марковы книги, даже похудел и к делу своему невнимателен стал, вчера забыл трубу закрыть, и ночью мы с Марком дрожью дрожали от холода. Бог с ним, конечно, лишь бы учился в помощь правде. А я читать не в силе; слушаю всё, слушаю, растёт душа и обнять всё предлагаемое ей не может. Опоздал, видно, ты, Матвей, к разуму приблизиться".
   " - Дело в том, - сказал он сегодня, час назад, - дело в том, что живёт на свете велие множество замученных, несчастных, а также глупых и скверных людей, а пока их столь много, сколь ни любомудрствуй, ни ври и ни лицемерь, а хорошей жизни для себя никому не устроить. В тесном окружении скучным и скверным горем возможна только воровская жизнь, прослоенная пакостной ложью, или жизнь звериная, с оскаленными зубами и с оглядкой во все стороны. Дни наши посвящены не любовному самовоспитанию в добре, красоте и разуме, но только самозащите от несчастных и голодных, всё время надо строго следить за ними и лживо убеждать их: сидите смирно в грязи и нищете вашей, ибо это неизбежно для вас. А они нам перестают верить и уже спрашивают: однако вы сами нашей участи избежали? Ах, говорим мы, - что в том? Все люди смертны, а царство божие - не от мира сего. А они продолжают не верить, покуда - тайно, а потом - явно не поверят, и в ту пору наступят для всех очень плохие, чёрные дни.
   Эти его слова пролили предо мною свет на всю жизнь и потрясли меня своею простотой; открылось уязвлённое тоскою сердце, и начал я ему сказывать о себе.
   - Вот, - мол, - скоро сорок лет, как я живу, а ни одного счастливого человека не видел. Раньше, бывало, осуждал людей, а ныне, как стал стареться, - жалко всех.
   Подмигнул он, подсказывая:
   - Хорошего жалко за то, что плохо ему, плохого за то, что плох, - так?
   Очень ловко умеет он подсказать слово в нужную минуту.
   - Только, - говорит, - жалость - это очень обманное чувство: пожалеет человек, и кажется ему, что он уже сделал всё, что может и что надобно, да, пожалев, и успокоится, а всё вокруг лежит недвижно, как лежало, - и на том же боку. Кладбищенское это чувство - жалость, оно достойно мёртвых, живым же обидно и вредно.
   Так все дни, с утра до поздней ночи в тихом доме моём неугомонно гудит басок, блестит лысина, растекаются, тают облака пахучего дыма и светло брызжут из старых уст яркие, новые слова.
   Умилен я и растроган; ложась спать - благодарю господа за красу человека, созданного им".
   "Максим, рыжий чёрт, устроил скандалище, и не иначе как сесть ему в острог: дал книжку дяди Марка Васе Савельеву, сыну трактирщика, а старик Ефим, найдя её, сжёг в печи, Васю же прежестоко избил, так что малый лежит. Вчера Максим отправился в трактир и там выдрал Ефима, позорнейше, за волосья и за уши. Экой необычный парень, даже дерётся неправильно, ну, разве это возможно пожилого человека за уши драть? Толкни, ударь, а так это и вчуже обидно! Всё как-то не по-людски и с неприятным форсом. Пришёл Ефим с подвязанными ушами, полиция пришла, был шум и ругань, Ефим трясётся и орёт неистово:
   - Чернокнижники, фармазоны!..
   Максим, зелёный со зла али с испуга, - молчит.
   Я говорю:
   - Рассчитаю тебя, брат.
   Молчит, как земли наелся.
   А Шакир, тоже неведомо почему, взвился турманом: серый весь, глаза горят, кричит Ефиму:
   - Как можно книгу жечь огнём? Книга - святая, это от бога идёт книга, как ты можешь жечь её? Тебя судить надо за это.
   Ефима, видно, это ошарашило, мягче стал, - татарина в городе весьма уважают за честность и очень удивляются ему. Однако всё записали, таскают Максима в полицию, спрашивают о чём-то, а он ходит мрачнее сажи и смолы. К мировому его потянут, не избежать.
   Дядя Марк хорошо доказывал ему, что человека бить нельзя и не надо, что побои мучат, а не учат. Сначала парень слушал, цепко, точно клещ, впился глазами в дядино лицо, а потом - покраснел, глаза стали как финифть на меди, и ворчит:
   - Он - зверь, я всех таких всегда буду бить.
   Когда он спорить не в силе, то уходит прочь, вскинув рыжую башку и злобно сжав зубы; так и тут сделал.
   Дядя Марк пустил дым вслед ему и сказал, качая головой:
   - Властный парень! Трудно будет людям около него...
   И долго рассказывал о том, что не знает русский человек меры во власти и что ежели мученому дать в руки власть, так он немедля сам всех мучить начнет, извергом людям будет. Говорил про Ивана Грозного, про Аввакума-протопопа, Аракчеева и про других людодёров. С плачем, со слезами - мучили.
   - Может, - говорит, - потому мучили, что жарко добра хотели, и потому плакали, что не знали - каково оно, добро, и как его делать.
   Хороша эта привычка у него - показывать при всяком случае, что и за злым может быть скрыто доброе начало, а всегда всему помеха - человечья чугунная глупость.
   Особенно много говорил он про Аввакума, ласково говорил, а не понравился мне протопопище: великий изувер пред людьми, а перед богом себялюбец, самохвал и велия зла зачинщик. "Бог, - говорит, - вместил в меня небо и землю и всю тварь" - вишь ты, какой честолюб!
   Я сказал про это дяде Марку, а он, внимательно в глаза мне поглядев, как будто согласился:
   - Доля правды, - говорит, - и тут есть: способствовал пагубе нашей этот распалённый протопоп. Его невежеству и ошибкам благодаря изобидели людей, загнали их в тёмные углы, сидят они там почти три века, обиды свои лелея и ни во что, кроме обид, не веря, ничему иному не видя цены.
   Евгеньины речи против его речей - просто детские, он же прощупал людей умом своим до глубины. От этого, видно, когда он говорит слова суровые, глаза его глядят отечески печально и ласково. Странно мне, что к попу он не ходит, да и поп за всё время только дважды был у него; оба раза по субботам, после всенощной, и они сидели почти до света, ведя беседу о разуме, душе и боге.
   Показалось мне, что поп на бога жалуется и боится его, а дядя Марк говорит безбоязненно и внушительно.
   - Ты, - говорит, - возьми бога как разум мира, не находящий покуда полного воплощения в несовершенном человеке, тогда всё будет и величественней и проще.
   А поповы речи очень книжны, и понять их мне не под силу; мечется он, встрёпанный и воспалённый, пронзает воздух ударами руки, отталкиваясь от чего-то и как бы нечто призывая к себе, и видно, что дяде тяжело смотреть на него, морщится он, говорит мало, тихо и строго.
   - Брось, - говорит, - ухищрения, думай проще.
   Споры их трудные, но дядя, видно, одолевает попа: покипит он, покипит, попрыгает да и задумается. А однажды вскочил и, схватив дядю за плечи, кричит ему: