- Без него знаем! Ты мне скажи, что первее всего нужно мне и всякому для хорошей жизни...
   - А вот душа и нужна!
   Тут кривой совсем освирепел, тычет чёрным пальцем в лицо Дроздову и говорит на весь трактир:
   - Сгниёте вы в грязи, пока, в носах ковыряя, душу искать станете, не нажили ещё вы её: непосеянного - не сожнёшь! Занимаетесь розысками души, а чуть что - друг друга за горло, и жизнь с вами опасна, как среди зверей. Человек же в пренебрежении и один на земле, как на болотной кочке, а вокруг трясина да лесная тьма. Каждый один, все потеряны, всюду тревога и безместное брожение по всей земле. Себя бы допрежде нашли, друг другу подали бы руки крепко и неразрывно...
   Говорит Тиунов этот веско и спокойно, а кажется - будто кричит во всю мочь. Я думал, что его побьют; в трактире пятка три народу было и люди всё серьёзные, а они ничего, слушают, как будто и не про них речь. Удивился, и люди показались мне новыми, особливо этот слободской.
   Не идёт из ума старичок: и древен, и не очень уж мудр, а заботится о людях, поучает их, желая добра. Другие же, в полной силе и обладании умом, бегут куда-то прочь от людей, где для них веселее и легче.
   Потом Дроздов ко мне ночевать пошёл, у Хряпова ворота с восьми часов заперты, а было одиннадцать. Так и теперь живёт у меня".
   "Дроздов часы разобрал на куски, а починить их, видно, не в силах, говорит, что потеряно какое-то трёхстороннее колесо; пёс его знает, бывают ли такие колёса. Забавный он. Насчёт кладов много говорит, будто умеет их искать и много разрешительных заговоров знает. Врёт, поди-ка. А иных мест люди занятнее и бойчее наших, как видится. Вот теперь дворник новый Максим, ярославский парень, тоже голова. Красивый наредкость, рыжий, глаза голубые, брови тёмные, рот - как у женщины: мал и ласков. Работает хорошо, не спеша, но споро и с любовью, точно ест работу. Сначала походит вокруг дела, обдумает и сразу видит, с чего легче начать. Шакир очень его хвалит: незаконный человек, говорит, не русский. А мне эти слова обидны и не очень по душе Максим сей. Книжек много имеет, держит их в чёрном сундучке, а сундучок на замок заперт. По вечерам читает вслух, недавно прочитал прежалостную историю: женщина уязвлена была великой любовью и покорно погибла от неё, как Палага и как всем бы женщинам следовало.
   Про женщин очень памятно Дроздов говорит, хоть и не всегда понятно. С Максимом они всё спорят, и на все слова Дроздова Максим возражает: врёшь! Выдаёт себя Дроздов за незаконнорожденного, будто мать прижила его с каким-то графом, а Максим спрашивает:
   - Ванькой звали графа-то?
   Вот бы Максиму проповедовать, даром что молод он, а строг к людям.
   - Не уважаю, - говорит, - я народ: лентяй он, любит жить в праздности, особенно зимою, любови к делу не носит в себе, оттого и покоя в душе не имеет. Коли много говорит, это для того, чтобы скрыть изъяны свои, а если молчит - стало быть, ничему не верит. Начало в нём неясное и непонятное, и совсем это без пользы, что вокруг его такое множество властей понаставлено: ежели в самом человеке начала нет - снаружи начало это не вгонишь. Шаткий народ и неверующий.
   Он прошёл Русь крест-накрест, и со всем, что я вижу в людях, его речи согласны. Народ непонятный и скучающий - отчего бы это? Максим говорит - от глупости. Так ли? Дураки и сами весело живут и другим забавны..."
   "Спросил я Дроздова - чем он живёт?
   - А хожу, - говорит, - туда-сюда и гляжу, где хорошие люди, увижу потрусь около них. Выглядел вас на беседе тогда, сидите вы, как во сне, сразу видно, что человек некорыстный и ничего вам от людей не надо. Вот, теперь около вас поживу.
   Пускай живёт; он хороший, только - очень с`овок, за всё берётся, а сделать ничего не может: схватил амбарный замок чинить, выломал сердечко и бросил: это-де не аглицкий замок! А никто и не говорил, что аглицкий. Шакир начал его ругать, а он хлопает глазами, как дитя, и видно, что сам сокрушён промашкой своей, молча разводит руками да улыбается кротко, совсем блаженный какой-то. Шакир его не любит и говорит мне:
   - Я таких людей боюсь, они везде лишние и везде нос суют, им всё равно что делать, они из любопытства за всё могут взяться, вредные люди.
   А Наталья всё хочет откормить его, он же ест мало и плохо, а сам неуёмно тенорком рассказывает что-нибудь всегда. Прошлый раз за чаем вдруг ошарашил Максима:
   - А ведь ты тоже, пожалуй, незаконнорожденный.
   - Врёшь! У меня мать-отец в законном браке.
   - Это, - говорит, - ничего не доказует. Ты гляди: шла по улице женщина - раз! Увидал её благородный человек - два! Куда изволите идти, и - готово! Муж в таком минутном случае вовсе ни при чём, тут главное - женщина, она живёт по наитию, ей, как земле, только бы семя получить, такая должность: давай земле соку, а как - всё едино. Оттого иная всю жизнь и мечется, ищет, кому жизнь её суждена, ищет человека, обречённого ей, да так иногда и не найдёт, погибает даже.
   Когда он про женщин говорит, глаза у него темнеют, голос падает до шёпота, и съёживается он, как в испуге, что ли.
   - В женщине, - говорит, - может быть, до двадцати душ скрыто и больше, оттого она и живёт то так, то сяк, оттого и нельзя её понять...
   Максим морщится, рубит:
   - Врёшь!
   - Нет, погоди-ка! Кто родит - женщина? Кто ребёнку душу даёт - ага? Иная до двадцати раз рожает - стало быть, имела до двадцати душ в себе. А которая родит всего двух ребят, остальные души в ней остаются и всё во плоть просятся, а с этим мужем не могут они воплотиться, она чувствует. Тут она и начинает бунтовать. По-твоему - распутница, а по должности её нисколько.
   О женщине и о душе он больше всего любит говорить, и слушать его интересно, хоть и непонятен смысл его речей. Никогда не слыхал, чтобы про женщин говорилось так: будто бы с почтением, даже со страхом, а всё-таки распутно.
   Рассказал Дроздов, как одна купчиха уговаривала его помочь ей тестя отравить.
   "Тесть - безногий старичок, ездил он по всему дому в самодвижущем кресле, колёса суконной покромкой обмотаны; ездит он, покашливает на всех, головкой дёргает, - тихо-тихо в дому. Я при его персоне состоял в мальчиках, было мне тогда лет пятнадцать, убирал я за ним, доверял он мне письма читать и вообще наблюдал меня хорошо, даже, бывало, грозился: я тебя, дурака, в люди хочу вывести, и должен ты мне покоряться. Я покорялся - что мне? Сын его человек робкий был, но тайно злой и жену тиранил, отцу же поперёк дороги не становился, наедет на него старичок и давай сверлить, а Кирилло, опустя глаза, на всё отвечает: слушаю, тятенька! Исподтишка был он вину пристрастен; не то чтоб уж пьяница полный, а так, на зло своей судьбе, пил. А жена из бедных мещанок, красивая, с характером, с фантазией в голове.
   И вот начала она меня прикармливать: то сладенького даст, а то просто так, глазами обласкает, ну, а известно, о чём в эти годы мальчишки думают, - вытягиваюсь я к ней, как травина к теплу. Женщина захочет - к ней и камень прильнёт, не то что живое. Шло так у нас месяца три - ни в гору, ни под гору, а в горе, да на горе: настал час, подошла она вплоть ко мне, обнимает, целует, уговаривает:
   - Ты, - говорит, - Сеня, человек добрый, ты - честный, ты сам всё видишь, помоги мне, несчастной! Кирилло, - говорит, - тайно сопьётся и меня зря изведёт, покуда Ефим Ильич своей смерти дождётся, - помоги, пожалей, гляди - какова я, разве мне такую жизнь жить надо?
   Верно это говорила она - жизнь не по ней. Мне и хочется помочь, и жаль её, а - боязно. Погодите, говорю. Взяла она с меня клятву на образ божьей матери Смоленской, что я буду верен ей. А всё-таки, видно, испугавшись, что я передам её просьбу свёкру-старику, она мне мышьячку подсыпала на пирог с малиной. Ещё когда ел я, чувствую - нехорошо что-то, а как съел всё, тут меня и схватило - матушки мои, как! Однако, испугавшись, сначала потерпел немного, а потом говорю: "Везите меня в больницу, худо моё дело". Свезли, а я там начал поправляться и на пятый день к вечеру уже в порядке был почти, только ослаб очень и тело всё рыжими пятнами покрылось. Спрашивают меня как да отчего, а я соврал ловко: хотел, мол, сахарцем посыпать пирог, да ошибся.
   Лежу - вдруг она идёт, бледная, даже, пожалуй, синяя, брови нахмурены, глаза горят, и так идёт, словно на цепи ведут её. Присела на койку; вот, говорит, я тебе чайку принесла, то да сё, а потом тихо шепчет:
   - Сказал, что это я тебя?
   - Что вы, - говорю, - я же клятву принял.
   - Врёшь, - говорит, - сказал, по глазам вижу! Только - напрасно это чем докажешь?
   Тут мне стало обидно.
   - Вы, - говорю, - уйдите, я в делах ваших помощником не хочу быть, коли вы мне веры не даёте.
   И рассказал ей, как я объяснил больничным всё это. Тут она заплакала тихонько.
   - Господи, - говорит, - как я боялась, что скажешь ты! Спасибо, говорит, - тебе, милый, награди тебя пресвятая богородица, а уж с ним, кощеем, я сама теперь справлюсь, теперь, - говорит, - я знаю, что понемножку надо давать, а не сразу, - это она про мышьячок.
   Сунула мне в руку три зелёных бумажки, просит, целуя в лоб:
   - Уйди, пожалуйста, из города, а то, ежели случится у нас что-нибудь, - догадаешься ты да и проговоришься невзначай, уйди уж, сделай милость!
   Я, конечно, согласился - мне что? Города все одинаковы, а ей отказать силы у меня не было. И ушёл я тогда в Саватьму".
   - Ну, а как она? - спрашиваю я Дроздова.
   - Не знаю, - говорит.
   - Отравила свёкра-то?
   - Не слыхал. Я, - говорит, - как отойду в сторону от чего-нибудь, так уж оно мне и не интересно совсем, забываю всё.
   Прослушал я эту историю и не могу понять: что тут хорошо, что плохо? Много слышал я подобного, всюду действуют люди, как будто не совсем плохие и даже - добрые, и даже иной раз другому добра желают, а всё делается как-то за счёт третьего и в погибель ему.
   А хорошо Дроздов рассказывает и любит это дело. Просто всё у него и никто не осуждён, точно он про мёртвых говорит".
   "Сегодня за обедней показалось мне, что поп Александр в мою сторону особо ласково глядел; дождался я его на паперти, подошёл под благословение, спрашиваю - не позволит ли когда придти к нему, а он вдруг заторопился, схватил за рукав меня и скороговоркой приглашает:
   - Пожалуйте когда угодно, сделайте уважение!
   Да и повёл за собою. Ходит быстро, мелкими шажками, шубёнка у него старенькая и не по росту, видно, с чужого плеча. Молоденький он, худущий и смятенный; придя к себе домой, сразу заметался, завертелся недостойно сана, бегает из горницы в горницу, и то за ним стул едет, то он рукавом ряски со стола что-нибудь смахнёт и всё извиняется:
   - Ой, извините великодушно!
   Щека у него вздрагивает, тонкие волосёнки дымом вокруг головы, глаза серые, большие и глядят чаще всего в потолок, а по костям лица гуляет улыбочка, и он её словно стереть хочет, то и дело проводя по щекам сухонькими руками. Совсем не похож на себя, каким в церкви служит, и не то - хитёр, не то - глуповат, вообще же обожжённый какой-то, и словно виновен и предо мною и пред женой своей. Она его старше и солиднее, носит очки, бровей не заметно, грудь плоская, а походка как у солдата. Серая вся и по лицу и по платью, смотрит через очки пристально и пытливо, прямо в глаза тебе, и этим весьма смущает. Ест попик торопливо, нож, вилку - роняет, хлеб крошит, шарики вертит из мякиша и лепит их по краю тарелки, а попадья молча снимает их длинными пальцами и всё время следит за ним, как мать за ребёнком, то салфетку на шее поправит, то хлеб подсунет под руку, рукав ряски завернёт и - всё молча.
   Рассказал я ему, как старичок о душе говорил, он взмахнул руками, словно взлететь над столом захотел, и скороговоркой говорит жене:
   - Вот, Анюта, видишь, вот, ага?
   А она решительно отвечает:
   - Это заблуждение от невежества.
   Он ко мне метнулся, просит:
   - Продолжайте, почтенный Матвей Савельич.
   Я сказал, что, мол, по непривычке и малому образованию складно передать проповедь старичкову трудно мне, мысли у меня заскакивают, - тут он снова взвился:
   - Именно - так! Вернейшее слово - заскакивают мысли, да, да, да! Это наше общее, общерусское: у народа мысль на восток заскакивает, а у нас, образованных, вперёд, на запад, и отсюда великое, не сознаваемое нами горе, мучительнейшее горе и стояние на одном месте многие века. Ибо вкопаны мы историей промежду двух дорог, вкопаны по грудь. Старичок этот мыслью своей за тысячу семьсот лет назад заскочил: это во втором веке по рождестве Христовом некоторые люди думали, что плоти надо полную волю дать и что она духу не вредит. И утверждали даже, что чем более распущена плоть, тем чище духом человек. Имя людям сим гностики, и я вам предложу книжку о них весьма интересный и красноречивый труд.
   Часа два он мне рассказывал о еретиках, и так хорошо, с. таким жаром, - просто замер я, только гляжу на него в полном удивлении. Ряску сбросил, остался в стареньком подряснике, прыгает по горнице, как дрозд по клетке, и, расписывая узоры в воздухе правою рукой, словно сражается, шпагой размахивая.
   Попадья подняла очки на лоб и говорит негромко:
   - Саша!
   А он не слышит, стоя боком к ней и спрашивая:
   - Что есть душа? Она есть тугой свиток, ряд наслоений древних, новых и новейших чувств, ещё не освещённых светом духа божия, и свиток этот надо развернуть, и надо внимательно, любовно прочитать начертанное на нём острыми перстами жизни.
   А попадья - снова и уже строго:
   - Саша!
   Услыхал он, оглянулся и вдруг завял, улыбается, а щека дрожит.
   - Да, - говорит, - да... хорошо, Анюта.
   И сел в уголок, приглаживая волосы. Поговорили ещё кое-что о городе, но уже лениво и с натугой, потом я простился и пошёл, а попадья вышла за мной в прихожую и там, осветясь хорошей такой усмешкой, сказала:
   - Вы уж, пожалуйста, оставьте его речи в своей памяти, не разглашая их.
   - Некому мне, - говорю, - разглашать-то.
   Пожала крепко руку и просила, чтоб заходил я. Задала она мне всем этим какую-то задачу, а какую - не понять. Попик любопытный и даже милый, а есть в нём что-то неверное. Конечно, всех речей его я не помню точно, а чуется, есть в них будто бы не церковное.
   А живут они бедно: посуда разная, мебель тоже, башмаки и платьишко у попадьи чиненые, одного много - книг; заметил я, что в соседней комнате два шкафа набито ими, и всё книги толстые. Одну он мне всучил, толстое сочинение гражданской печати, хотя и про ереси.
   Гляжу я на людей: с виду разномастен народ на земле, а чуть вскроется нутро, и все как-то похожи друг на друга бесприютностью своей и беспокойством души".
   "Максим этот на руку дерзок: вчера избил на заводе двух ребят, пришли они ко мне в синяках, в крови, жалуются. Позвал я его, пожурил, а он при жалобщиках, без запинки дерзко объясняет:
   - Ежели они и опять покажут Шакиру свиное ухо да над верой его смеяться будут, опять я их вздую без жалости!
   Я, конечно, строго ему напомнил, что хозяин тут не он, но слова его понравились мне: народишко на заводе подобрался озорник всё. Последнее время народ вообще будто злее стал, особенно слободские.
   Добыл Максим у Васи, сына трактирщика Савельева, книгу без конца, под названием "Тёмные и светлые стороны русской жизни", проезжий какой-то оставил книгу. Пятый вечер слушаю я её: резкая книга и очень обидная, слушать тяжко, а спорить - нельзя, всё верно! Стало быть, есть правдолюбы, знают они, как мы в Окурове живём, и это особенно действует: как будто пришёл невидимый человек и укоряет. Максим и Шакир очень довольны книгой, а мне с Дроздовым не нравится она. Что это за нескончаемое судьбище: все друг на друга послушествуют, жалуются, а делом помочь никто не хочет. Дроздов опять проштрафился: зубы Шакиру извёл, вызвался лечить, смазал чем-то вроде царской водки, рот весь ожёг, а зубы крошатся. Сам удивляется: говорит, что пользовал этим средством рязанского губернатора, так тот - ничего".
   "Пять недель непробудно пил, а теперь чуть жив, голова - кабак, сердце болит..."
   Кожемякин вздрогнул с отвращением, вспомнив кошмарные дни пьянства, и помимо воли перед ним завершился тёмный хоровод сцен и лиц.
   Вот, громко чавкая, сидит Дроздов за обедом, усы попадают ему в рот, он вытаскивает их оттуда пальцами, отводит к ушам и певуче, возвышенно говорит:
   Душа своей пищи дожидает,
   Душе надо жажду утолить!
   Потщись душу гладну не оставить,
   От мирской заботы удалить!
   - А ты - жри! - ворчит Наталья.
   Максим неприязненно смотрит на Дроздова и тоже бормочет:
   - Комар...
   Шакир, пугливо оскалив чёрные зубы, отводит хозяина в угол кухни и шепчет там:
   - Старый Хряпов сказывал - Дроздов острогам сидел, деньга воровал...
   Кожемякин не хочет верить этому и обиженно возражает:
   - Не похож он на жулика.
   - Ты его много видел? - убеждает Шакир. - Люди разны и жулик разный...
   Дом наполнен тягостной враждой и скукой, никто, кроме Дроздова, не улыбнётся, а он улыбается невесело и заигрывает со всеми, как приблудная собака.
   "Пойду к попу!" - сказал себе Кожемякин, изнывая от скуки.
   С этого и началось. Когда он вышел за ворота, на улице, против них, стоял человек в чуйке и картузе, нахлобученном на нос. Наклоня голову, как бык, он глядел из-под козырька, выпучив рачьи глаза, а тулья картуза и чуйка были осыпаны мелким серебром изморози.
   - Кожемякиных дом-от?
   - Да.
   - Старик-от помер?
   - Давно.
   - Ты сын, что. ли, его?
   - Сын.
   Крепко ударяя в землю тяжёлыми ногами, в ярко начищенных сапогах и кожаных галошах, человек перешёл на тротуар и не спеша двинулся прочь, а Кожемякин шагал сзади него, не желая обогнать, и тревожно думал - кто это?
   - Не признаёшь или не хочешь? - приостановясь и показывая красное лицо, ещё более расширенное неприятной усмешкой, спросил человек.
   - Как будто знакомы, - поспешно ответил Матвей, боясь, что этот человек обругает.
   А он, спесиво выпятив живот, пошёл рядом с ним и, толкаясь локтем, сипло говорил:
   - Знакомы, чать, - работал я у отца. Савку помнишь? Били ещё меня, а ты тогда, с испугу, вина дал мне и денег, - не ты, конечно, а Палага. Убил, слышь, он её, - верно, что ли?
   И, оглянув Матвея с ног до головы, угрюмо продолжал:
   - Не скажешь, чать! Мал ты о ту пору был, а, говорят вон, слюбился с мачехой-то. Я тебя ещё у Сычуговых признал - глаза всё те же. Зайдём в трактир - ну? Старое вспомнить?
   Кожемякин не успел или не решился отказать, встреча была похожа на жуткий сон, сердце сжалось в трепетном воспоминании о Палаге и тёмном страхе перед Савкой.
   И вот они сидят в сумрачном углу большой комнаты, Савва, искривив толстые губы, дёргает круглой головой в спутанных клочьях волос, похожих на овечью шерсть, и командует:
   - Эй, шестёрка!
   Кожемякину совестно: в трактире служит только сын Савельева, тихий, точно полинявший подросток Вася, книгочей и гармонист, приятель Максима.
   - А ты - со старцем?
   - Со старцем. Издыхает он у меня, старец-то. Пей, за помин Палагиной души!
   Выпили, и он угрюмо спросил:
   - Не женат, слышь? Отчего?
   - Так как-то...
   - Н-да-а, - сказал Савка, снова наливая рюмки. - У тебя будто любовница была, барыня, говорят?
   - Врут! - с досадой ответил уколотый Кожемякин.
   - А может, стыдно сказать, если бросила она? Бросила, что ли?
   Кожемякин тоскливо оглянулся: комната была оклеена зелёными обоями в пятнах больших красных цветов, столы покрыты скатертями, тоже красными; на окнах торчали чахлые ветви герани, с жёлтым листом; глубоко в углу, согнувшись, сидел линючий Вася, наигрывая на гармонии, наянливо и раздражающе взвизгивали дисканта, хрипели басы...
   - Невесело живёшь, а? - приставал Савка, чмокая губами.
   Хотелось уйти, но не успел: Савка спросил ещё водки, быстро одну за другой выпил две рюмки и, багровый, нехорошо сверкая просветлёнными глазами, стал рассказывать, навалясь грудью на стол:
   - Я тогда долго валялся, избитый-то; в монастырь тётка свезла, к монаху-лекарю, там я и осел в конюхах, четыре года мялся. Жизнь была лёгкая, монахи добряк-народ, а стало скушно...
   - Скушно? - подхватил Кожемякин знакомое слово, и оно оживило его.
   - Терпенья нет, до того! Пьянствовать начал с монахами, ну - прогнали!
   - Все что-то скучают, - тихонько заметил Кожемякин, разглядывая тёмные, жёсткие шерстинки на красных лапах Саввы, и морщился - от этого жуткого человека нестерпимо пахло луком, ваксой и лампадным маслом.
   - Кругом все скучают, наскрозь! - отозвался Савва, громко чмокнув, точно от удовольствия. - Чего ни делают против: лошадьми балуются, голубиные охоты, карты, бои петушьи - не помогает! Тут и бабы, и вино, и за деньгами гоняются, всё - мимо сердца, не захватывает, нет!
   Он надул щёки, угрожающе вытаращил глаза и, запустив пальцы обеих рук в спутанные волосы, замолчал, потом, фыркнув и растянув лицо в усмешку, молча налил водки, выпил и, не закусывая, кивнул головой.
   - Пей, что не пьёшь? Нагляделся я, брат! Есть которые, они будто довольны, вопьются в дело, словно клещ в собаку, и дябят в нём, надуваются. Эти вроде пьяниц, у них привычка уж, а вдруг и они - запьют или ещё что, и пошёл камнем под гору!
   Напиваясь и багровея до синевы, он становился всё развязнее, говорил быстрее, глаже и ухмылялся всё более часто.
   - Я было тоже вклепался в работу - вот моя точка, думаю, крестьянином родился, так и умереть! Пришёл в деревню, взял надел, деньжонки были, женился - всё как надо быть. Шесть годов спину ломал, на седьмой бросил на чёрта оно мне? И жену и детей оставил - живите! Двое мальчишек у меня. Как начали меня, брат, жать в деревне - только держись! Тот скулит - дай, другой просит - подай, родственников объявилось десятка два, всё нищие. Одни клянчат, другие воруют, третьи без всякой совести за горло берут, травят, - мы-де мир, а ты-де нам послушник!
   Он захохотал и тотчас погасил смех, опрокинув в зубастую пасть рюмку водки.
   - Ну, я не дурак! Ушёл в город. Мотался, мотался - никакого проку, ни покоя. Опять в монастырь, а уж трудно стало - в деревне надорвался, в городе избаловался, сердце у меня болит ещё с той поры, как били меня. Тут и подвернись мне старец-богомол, не этот, другой. Жулик был и великий бабник. Я и присосался к нему. Проповедовал он - ах ты, мать честная! больно речист, собака, бывало, до слёз обцарапает словами. Всё разоблачал, всю жизнь, и никого не боялся. А в своей компании смеётся: язык, говорит, способней рук кормит, знай, бей об угол, не твой колокол!
   - Сам-от не веровал, что ли? - тихо спросил Кожемякин.
   - Пёс его знает. Нет, в бога он, пожалуй, веровал, а вот людей - не признавал. Замотал он меня - то адовыми муками стращает, то сам в ад гонит и себя и всех; пьянство, и смехи, и распутство, и страшенный слёзный вопль - всё у него в хороводе. Потом пареной калины объелся, подох в одночасье. Ну, подох он, я другого искать - и нашёл: сидит на Ветлуге в глухой деревеньке, бормочет. Прислушался, вижу - мне годится! Что же, говорю, дедушка, нашёл ты клад, истинное слово, а от людей прячешь, али это не грех?
   Савка страшно выкатил глаза и, сверкая зубами, закачал тяжёлой головой.
   - Я в этих делах наблошнился до большой тонкости. Он мне - стар-де я, мне не учить, а помирать надо. Не-ет, брат, врёшь! Ну, обратал я его и вожу вот, старого пса, - я эти штуки наскрозь проник!
   Откуда-то, точно с потолка свалился, к столу подошёл кривой Тиунов и попросил:
   - Позвольте - разделить компанию?
   А воткнувшись в стул, точно гвоздь, закричал:
   - Вася, графинчик!
   - Так, значит, проповедуя - не верует? - ласково спросил он, сверля лицо Кожемякина острым тёмным глазом. - Ни в чох, ни в сон, ни в птичий грай? Этаких многонько видал я!
   Комната качалась, стены колебались, точно паруса, а сзади Кожемякина журчал знакомый голос:
   - "Ну, теперь, бесчеловечный любви моей тиран, наполняй своим воплем сей густой лес..."
   - Эка подлая! - воскликнул тихий Вася, а знакомый голос продолжал:
   - "И когда ты из доброй воли любить меня не хочешь, то я принужу тебя к тому с ругательством твоей чести..."
   Кожемякин обернулся, держась за стол, - сзади него, за другим столом сидели Вася с Максимом, почти касаясь головами друг друга, и Максим читал, как дьячок над покойником.
   "Отчего это я как будто всех людей знаю и всё, что скажут, - знаю?" внезапно подумал Кожемякин.
   Савка хрипло смеялся, говоря:
   - Он - снохач, распутник, мироед знаменитый по своему месту...
   - Во-от! - пронзительно кричал Тиунов. - Натрещат, накрутят людских кишок на шею, а придёт конец жизни - испугаются и хотят бога обмануть!
   - Вер-рно! Как звать?
   - Яков Захаров...
   - Пей за правду!
   Савка матерно ругался, а Тиунов всё точил едкие слова:
   - Представляются перед богом, будто ошиблись в мыслях, оберегая душеньку чистой для него...
   Большая голова Савки бессильно поникла, красные пальцы ползали по столу, опрокидывая чашки и рюмки, он густо смеялся, чмокал и бормотал:
   - Так...
   - Вот ты много видел, - звенел памятный голос кривого. - А как надо жить с достойным человеку пристрастием, ну?
   - Всё равно! - крикнул Савка, стукнув ладонью по столу, и захохотал.
   Его смех отрезвил Кожемякина; привстав со стула, он сказал:
   - Ну, я пошёл...
   - Нет, всё-таки? - спрашивал Тиунов.
   - Всё равно! Кожемякин - стой...
   - Вы думаете - дураками легче жить?
   - Верно! Дураками...
   - Никогда! Дурак не горит, не греет, глупые люди та же глина - в ненастье за ноги держит, в добрую погоду - неродима!
   - А мне - наплевать!
   И, подняв руку, свирепо заорал, выкатывая глаза:
   Ой, меня матушка моя породи-ила,
   Ой, да на горе, значит, на беду,
   Эх, и не дала она ль мне доли,
   Ой, сам я долюшки своей не найду!..
   По лицу его текли серые пьяные слёзы, и Кожемякину вдруг стало жалко Савку.
   - Что, брат, - спросил он, тоже заплакав, - что-о?
   Потом они, обнявшись через стол и сталкивая посуду, целовались, давили черепки ногами и, наконец, в обнимку вывалились на улицу, растроганные и влюблённые.