Он сказал:
   - Какой веры ни будь - пить-есть надо!
   - Верно! Азбука! Надо, но - пусть каждый на своём месте!
   - Да ежели у жидов нет своего царства!
   - Они и не опасны: сказано - "жид со всяким в ногу побежит". А немцы, а? Сегодня они купцов напустят, завтра - чиновников наведут, а там глядите - генералов, и - тю-тю наше дело!
   Крикливый, бойкий город оглушал, пестрота и обилие быстро мелькавших людей, смена разнообразных впечатлений - всё это мешало собраться с мыслями. День за днём он бродил по улицам, неотступно сопровождаемый Тиуновым и его поучениями; а вечером, чувствуя себя разбитым и осовевшим, сидел где-нибудь в трактире, наблюдая приподнятых, шумных, размашистых людей большого города, и с грустью думал:
   "У нас, в Окурове, благообразнее и тише живут..."
   Шумная, жадная, непрерывная суета жизни раздражала, вызывая угрюмое настроение. Люди ходили так быстро, точно их позвали куда-то и они спешат, боясь опоздать к сроку; днём назойливо приставали разносчики мелкого товара и нищие, вечером - заглядывали в лицо гулящие девицы, полицейские и какие-то тёмные ребята.
   Иногда девица нравилась ему, возбуждая желание купить её ласки, но неотвязный, как тень, кривой мешал этому.
   - Сколько их тут! - сказал он однажды, в надежде завязать разговор, который погасил бы это чувство.
   А кривой, всегда и всё готовый разъяснить, поучительно и охлаждающе ответил:
   - Многонько! Ремесло, бессомненно, непохвальное, но я - не в числе осуждающих. Всем девицам замуж не выйти - азбука! Нищих плодить - тоже одно обременение жизни. Засим - не будь таких, вольных, холостёжь в семьи бы бросилась за баловством этим, а ныне, как вы знаете, и замужние и девицы не весьма крепки в охране своей чести. Приходится сказать, что и в дурном иной раз включено хорошее...
   "Верно говорит, кривой бес!" - мысленно воскликнул Кожемякин, проникаясь всё большим почтением к учителю, но поглядывая на него с досадой.
   А пред ним всплывали смутно картины иной возможной жизни: вот он сидит в семье своих окуровских людей, спокойно и солидно беседуя о разных делах, и все слушают его с почтительным вниманием.
   "Сказать я много могу теперь! Как туда воротишься, домой-то? Скандал пойдёт..."
   И спросил Тиунова:
   - А судебным делом не занимались вы?
   - У мировых выступал! - с гордостью, дёрнув головой, сказал Тиунов. Ходатайствовал за обиженных, как же! Теперь это запретили, не мне персонально, - а всем вообще, кроме адвокатов со значками. Они же сами и устроили запрещение: выгодно ли им, ежели бы мы могли друг друга сами защищать? И вот опять - видите? И ещё: всех людей судят чиновники, ну, а разве может чиновник всякую натуру понять?
   Сидели в трактире, тесно набитом людьми, окуровский человек исподлобья следил за ними и не верил им: веселились они шумно, но как будто притворно, напоказ друг другу. В дымной комнате, полной очумелых мух, люди, покрасневшие от пива, водки и жары, судорожно размахивали руками, точно утопая или собираясь драться; без нужды кричали, преувеличенно хвалили друг друга, отчаянно ругались из-за пустяков и тотчас же мирились, целуясь громко.
   Играла машина, ревели и визжали полоротые медные трубы, трескуче бил барабан, всё это орало нарочито сильно, и казалось, что приказчики, мастеровые, мелкие чиновники, торгаши - все тоже, как машина, заведены на веселье, но испорчены внутри, во всех не хватает настоящего, простого человечьего веселья, люди знают это и пытаются скрыть друг от друга свой общий изъян. Часто люди, только что казавшиеся пьяными и бурно шумевшие, вдруг затихали, наклонясь друг к другу, говорили о чём-то серьёзно и трезво, а Кожемякин смотрел на них и думал:
   "Это, конечно, жулики..."
   Порою мелькало обезумевшее лицо с вытаращенными глазами, мёртвое и вздутое, как лицо утопленника; оставались в памяти чьи-то испуганные, виноватые улыбки, свирепо нахмуренные брови, оскаленные зубы, туго сжатые кулаки одиноких людей, сидевших в углах. Иногда кто-нибудь из них вставал и, опустив голову, осторожно пробирался к выходу из трактира, - думалось, что человек пошёл бить кого-то, а может - каяться в великом грехе. А сквозь нарочито преувеличенный шум и гам, легко, как шило сквозь гнилую кожу, проходил неутомимый язык Тиунова:
   - Бессомненно, что если люди не найдут путей соединения в строгие ряды, то и человек должен беспомощно пропасть в страхе пред собственным своим умалением души...
   "Нет, пёс с ними со всеми, поеду-ка назад", - решил Кожемякин.
   Когда шли в гостиницу к себе, он спросил Тиунова:
   - Вы когда - домой?
   - Куда это, собственно?
   - В Окуров.
   - Ага! Н-не знаю...
   Непривычно большие здания, тесно прижавшись друг к другу, смотрели на людей угрюмо, точно чьи-то начальственные, широкие и глазастые рожи в очках. Трещали развинченные пролётки, на перекрёстках из-за углов высовывались и исчезали тёмные, юркие фигуры. Обгоняли и встречались девицы, некрасивые прятались в тени и, протягивая руки оттуда, дёргали прохожих за платье, а девицы помоложе и покраше останавливались в свете фонарей и смеялись там, бесстыдно и приподнято громко. Тускло светились во тьме медные пуговицы полицейских; порою в уши лезли какие-то странные слова:
   - Я его дожму...
   - Бесконечно влюблена...
   Шатаясь, шли двое пьяных, и один вдруг крикнул:
   - Гриня, нам ли, орлам...
   Тиунов говорил, как всегда, негромко, и, как всегда, казалось, что он кричит:
   - Пристрастия особого до Окурова я не питаю; городок малозанятный: ни железной дороги, ничего нет... Почти пустое место.
   - А то - поехали бы вместе, - предложил Кожемякин.
   - Это стоит девять рублей тридцать, да в дороге проесть рубля два...
   - Сделайте милость - за мой счёт, а?
   Кривой помолчал с минуту, потом сказал:
   - Подумаю-с...
   Ответ не понравился Кожемякину, а слово-ер-с показалось даже неуместным и обидным.
   Лёжа в постели, он думал:
   "Завтра же и поеду. Один, так один, не привыкать стать! Будет уж, проболтался тут, как сорина в крупе, почитай, два месяца. А с теми как-нибудь улажусь. Поклонюсь Марку Васильеву: пусть помирит меня с Максимом. Может, Максимка денег возьмёт за бесчестье..."
   Утром, встретив Тиунова, он объявил:
   - Сегодня к вечеру еду...
   - Сегодня?
   Кривой пытливо обвёл его тёмным глазом, поджал губы и пожелал:
   - Доброго пути, когда так...
   - Воротитесь - заходите!
   - Не премину.
   - Рад буду вам.
   - Благодарю весьма...
   Он, видимо, куда-то спешил, топтался на месте и, глядя в сторону, всё дёргал себя за неудобную бородку.
   "Сухой человек! - подумал Кожемякин, простясь с ним. - Нет, далеко ему до Марка Васильева! Комаровский однажды про уксус сказал - вот он и есть уксус! А тот, дядя-то Марк, - елей. Хотя и этого тоже не забудешь. Чем он живёт? Будто гордый даже. Тёмен человек чужому глазу!"
   Когда он, рано утром, подъезжал к своему городу, встречу ему над обнажёнными полями летели журавли, а высоко над ними, в пустом небе, чуть видной точкой плавал коршун.
   Кожемякин смотрел на город из-за спины ямщика и недоуменно хмурился: жалобно распростёртый в тесной лощине между рыжих, колючих холмов, Окуров казался странно маленьким, полинявшим, точно ссохся он этим летом.
   В тишине утра над ним колебались знакомые, привычные уху звуки работал бондарь:
   - Тум-тум-тум. Тум-тум.
   А журавли кричали:
   - Увы, увы...
   Уже при въезде во двор Кожемякин испуганно почувствовал, что дома случилось неладное; Шакир, ещё более пожелтевший и высохший, бросился к нему, взвизгивая и всхлипывая, не то плача, не то смеясь, завертелся, схватил за руку, торопливо ввёл в дом, прихлопнул дверь и встал перед ним, вытянув изрезанную морщинами шею, захлёбываясь словами:
   - Беда пришол, ой, ой!
   Ошеломлённый, замирая в страхе, Кожемякин долго не мог понять тихий шёпот татарина, нагнувшегося к нему, размахивая руками, и, наконец, понял: Галатская с Цветаевым поехали по уезду кормить голодных мужиков, а полиция схватила их, арестовала и увезла в город; потом, ночью, приехали жандармы, обыскали весь дом, спрашивали его, Шакира, и Фоку - где хозяин?
   - Фока сказал, как ты бил Максима, он - такой, всё говорит, ему надо рассчитать...
   И, подпрыгивая, он рассказал далее, что из города выбрали и увезли всех, Марка, Комаровского, Рогачева и ещё каких-то мужа с женой, служивших в земской управе.
   - Ну-у, - протянул Кожемякин, похолодев.
   - Мина жардар нос бил пальсы, кричал - турьма будет мина!
   - Пожалуй - мне тюрьма будет, зачем привечал! - бормотал Кожемякин, расхаживая по комнате. - А Максимку - взяли?
   - Его с Авдотии попадья послал лесопилку, скоро - как ты уехал.
   "Нет его!" - удовлетворённо подумал Матвей Савельев, и тотчас ему стало легче: вот и не надо ни с кем говорить про эту историю, не надо думать о ней.
   Половина страха исчезла, заменившись чувством сожаления о Марке Васильеве, других - не жалко было. Тревожила мысль о полиции.
   - Жандары очень спрашивали про меня?
   - Фока им говорил. Он глупый и всех бьёт. Мина ударил. Работать не любит...
   - Прогоним.
   Он зажил тихо, никуда не выходя из дома, чего-то ожидая. Аккуратно посещал церковь и видел там попа: такой же встрёпанный, он стал как будто тише, но служил торопливее, улыбался реже и не столь многообещающе, как ранее. Не однажды Кожемякину хотелось подойти к нему, благословиться и расспросить обо всех, но что-то мешало.
   Время шло, и снова возникла скука, хотелось идти в люди, беседовать с ними. Он пробовал разговаривать с Шакиром, - татарин слушал его рассказы о Тиунове, о городе, молча вздыхал, и выцветшие, начинавшие слезиться глаза его опускались.
   Однажды он сказал:
   - Добра не будет, нет! Когда хорошим-та людя негде жить, гоняют их,добра не будет! Надо, чтобы везде была умная рука - пусть она всё правит, ей надо власть дать! А не будет добра людей - ничему не будет!
   А Фока нарядился в красную рубаху, чёрные штаны, подпоясался под брюхо монастырским пояском и стал похож на сельского целовальника. Он тоже как будто ждал чего-то: встанет среди двора, широко расставив ноги, сунув большие пальцы за пояс, выпучит каменные глаза и долго смотрит в ворота.
   - Ты чего это? - спросил Кожемякин.
   Мужик сплюнул в сторону и сказал:
   - Так.
   - Ждёшь кого, что ли?
   - Зачем? Я - не здешний, кого мне ждать?
   Вечерами в кухне Орина, зобатая кухарка, искала у него в голове и, точно ребёнку, рассказывала сказки, а он, редко глядя в лицо ей, покрикивал и фыркал:
   - Тиша, волосья рвёшь! Сказывала эту, другую говори!
   Кожемякин стал бояться его, а рассчитать не решался. Тогда он как-то вдруг надумал продать завод и остаться с одним Шакиром, но было жалко дом.
   "Не буду открывать завода с весны, - решил он, наконец. - К чему он?"
   Пробовал читать оставшиеся после дяди Марка книги; одна из них начиналась словами:
   "В предыдущих частях этого труда", а другая:
   "Культура или цивилизация в обширном, этнографическом смысле, в своём целом слагается..."
   - Нет, это мне не по зубам, - сказал он сам себе, прочитав страницу, и закрыл книгу.
   Тянуло к людям, всё чаще вспоминались убедительные речи кривого:
   "Каждый должен жить в своём сословии, оно - та же семья человеку..."
   И вдруг, с лёгкостью, изумившей его, он вошёл в эту семью: отправился однажды к мяснику Посулову платить деньги, разговорился с ним и неожиданно был приглашён в воскресенье на пирог.
   Алексей Иванович Посулов, человек небольшой, коренастый, имел длинную шею, и за это в городе прозвали его Шкаликом. Лицо у него было красное и безволосое, как у скопца, только в углах губ росли рыжеватые кустики; голова - бугроватая, на месте бровей - какие-то шишки, из-под них смотрели неразличимые, узкие глаза. Он часто раздувал ноздри широкого носа, громко втягивал ими воздух и крякал, точно всегда подавляя что-то, пытавшееся вырваться из его крепко сжатых губ. Говорил он немного, отрывисто, но слушал внимательно, наставив на голос большое, тяжёлое ухо, причём глаза его суживались ещё более и смотрели в сторону.
   А его супруга Марфа Игнатьевна была почти на голову выше его и напоминала куклу: пышная, округлая, с белой наливной шеей и фарфоровым лицом, на котором правильно и цветисто были нарисованы голубые глаза. Всё, что говорила она, сопровождалось приветливой улыбкой ярко-красных губ, улыбка эта была тоже словно написана, и как будто женщина говорила ею всем и каждому:
   "Делайте что хотите, а я своё знаю".
   Обедали в маленькой, полутёмной комнате, тесно заставленной разной мебелью; на одной стене висела красная картина, изображавшая пожар, - огонь был написан ярко, широкими полосами, и растекался в раме, точно кровь. Хозяева говорили вполголоса - казалось, в доме спит кто-то строгий и они боятся разбудить его.
   - Ты! - обращался Шкалик к жене. - Дай перец, не видишь?
   Она, улыбаясь, поднимала белую, полную руку и снова сидела, словно кулич.
   Угрюмые окрики Посулова смущали гостя, он ёжился и раз, когда ему стало особенно неловко, сказал хозяйке:
   - Строг с вами супруг-то...
   Спокойно, негромко она ответила:
   - Днём он всегда сердитый.
   А Посулов, смигнув строгое выражение с лица, сказал поласковее:
   - Как с ними иначе? Зверьё ведь.
   Но тотчас же, взглянув на жену, округлил глаза ещё более строго и неприязненно.
   Водки он пил немного, но настойчиво угощал гостя и жене внушал:
   - Угощай! Что зеваешь?
   Когда Кожемякин отказывался - он густо, недовольно крякал, а глаза Марфы сонно прикрывались ресницами, точно она вдруг чувствовала усталость.
   Кожемякин не находил ничего, о чём можно бы говорить с этими людьми; заговорив о городской думе, он получил в ответ:
   - Жулики там сидят.
   "Да ведь ты тоже там", - едва не сказал гость хозяину. Спросил хозяйку, из-за чего началась драка на свадьбе у Смагиных, - она, улыбаясь, ответила:
   - Я ушла ещё до драки.
   А Шкалик равнодушно объяснил:
   - Никон Маклаков начал...
   - Дико живут наши люди.
   Посулов крякнул, подумал, отвёл глаза в сторону и со вкусом произнёс:
   - Зверьё!
   Сейчас же после обеда начали пить чай, хозяйка всё время твердила:
   - Ещё чашечку.
   - Благодарствую!
   - Нет, пожалуйста! С вареньицем!
   И, поглядывая на гостя, улыбалась, заря зарей.
   А муж её молча следил, как гость пьёт, командуя жене:
   - Наливай!
   Сквозь сафьяновую кожу его лица проступил пот, оно залоснилось, угрюмость как будто сплыла с него, и он вдруг заговорил:
   - Ты что ж это, Матвей Савельев, отшельником живёшь? Гнушаешься людей-то, что ли?
   Кожемякин, отяжелев после обеда, удручённый долгим молчанием, усмехнулся и не мог ничего ответить. Надув щёки, Шкалик вытер их пёстрым платком и спросил:
   - В карты играешь?
   - Не умею, - сказал Кожемякин.
   Марфа, мотая головой, расстегнула две верхние пуговицы синей ситцевой кофты, погладила горло большой ладонью, равнодушно выдохнув:
   - Они - научат.
   - Научим! - серьёзно подтвердил Шкалик. - Ты вот приходи в то воскресенье, я позову Базунова, Смагина, - а? Приходи-ка!
   - Ладно, спасибо, я приду, - обещал Кожемякин.
   Хозяин несколько оживился, встал, прошёл по комнате и, остановясь в углу перед божницей с десятком икон в дорогих ризах, сказал оттуда:
   - Вот и приходи!
   Чувствуя, что ему неодолимо хочется спать, а улыбка хозяйки и расстёгнутая кофта её, глубоко обнажавшая шею, смущают его, будя игривые мысли, боясь уронить чем-нибудь своё достоинство и сконфузиться, Кожемякин решил, что пора уходить. С Марфой он простился, не глядя на неё, а Шкалик, цепко сжимая его пальцы, дёргал руку и говорил, словно угрожая:
   - Гляди же, приходи!
   В воскресенье Кожемякин был и удивлён и тронут общей приветливостью, с которой его встретили у Посуловых именитые горожане. Градской голова Базунов, человек весьма уважаемый в память об отце его, - гладкий, складный, чистенький, в длинном до пят сюртуке и брюках навыпуск, весь точно лаком покрытый. Голова смазана - до блеска - помадой, тёмная борода и усы разобраны по волоску, и он так осторожно притрагивается к ним пальцами в перстнях, точно волосы сделаны из стекла. Его пухлое, надутое лицо не запоминалось, как и лицо его жены, одетой, по старине, в шёлковую головку, шерстяное набойчатое платье лилового цвета и шёлковую цвета бордо кофту. В ушах у неё болтались тяжёлые старинные серьги, а на руках были надеты кружевные нитянки без пальцев.
   Вторым почётным гостем был соборный староста Смагин, одетый в рубаху, поддёвку и плисовые сапоги с мягкими подошвами; человек тучный, с бритым, как у старого чиновника, лицом и обиженно вытаращенными водянистыми глазами; его жена, в чёрном, как монахиня, худая, высокая, с лошадиными челюстями и короткой верхней губой, из-за которой сверкали широкие кости белых зубов.
   А третья пара - краснорядец ( красные ряды - торговые ряды, где продаётся мануфактура - Ред.) Ревякин с женою; он - длинный, развинченный, остробородый и разноглазый: левый глаз светло-голубой, неподвижный, всегда смотрит вдаль и сквозь людей, а правый - темнее и бегает из стороны в сторону, точно на нитке привязан. И лицо у него двустороннее: левая половина спокойна и точно припухла от удара, а на правой скула выдалась бугром, кожа щеки всё время вздрагивает, точно кусаемая невидимой мухой. Его супруга - Машенька - весёлая говорунья, полненькая и стройная, с глазами как вишни и неуловимым выражением смуглого лица, была одета ярко в красную муаровую кофту, с золотистым кружевом, и серую юбку, с жёлтыми фестонами и оборками. Подвижная, ловкая, она всё время вертелась по комнате, от неё пестрило в глазах и крепко веяло духами пачулей.
   Сначала долго пили чай, в передней комнате, с тремя окнами на улицу, пустоватой и прохладной; сидели посредине её, за большим столом, перегруженным множеством варений, печений, пряниками, конфетами и пастилами, - Кожемякину стол этот напомнил прилавки кондитерских магазинов в Воргороде. Жирно пахло съестным, даже зеркало - казалось - смазано маслом, жёлтые потеки его стекали за раму, а в средине зеркала был отражён чёрный портрет какого-то иеромонаха, с круглым, кисло-сладким лицом.
   Женщины сидели все вместе за одним концом стола, ближе к самовару, и говорили вполголоса, не вмешиваясь в медленную, с большими зияниями напряжённой тишины беседу мужчин.
   Кожемякин сразу же заметил, что большой, дряблый Смагин смотрит на него неприязненно, подстерегающе, Ревякин - с каким-то односторонним любопытством, с кривой улыбкой, половина которой исчезала в правой, пухлой щеке. Базунов, округлив глаза, как баран, не отрываясь смотрит на стену, в лицо иеромонаха, а уши у него странно вздрагивают. Шкалик, то и дело поднимаясь со стула, медленно, заложив руки за спину, обходит вокруг стола, оглядывая всё, точно считал - что съедено? А женщины, явно притворяясь, что не замечают нового человека, исподлобья кидают в его сторону косые взгляды и, видимо, говорят о нём между собою отрывисто и тихонько. Это подавляло Кожемякина, он чувствовал себя неудобно, стеснённый плохо скрытым интересом к нему; казалось, что интерес этот враждебен. В беседе мужчин слышалось напряжение, как будто они заставляли друг друга думать и говорить не о том, что близко им; чувствовалось общее желание заставить его разговориться особенно неуклюже заботился об этом Посулов, но все - а Ревякин чаще других - мешали ему, обнаруживая какую-то торопливость.
   - Вот, Матвей Савельев, - крякнув, начинал мясник, хмурясь и надувая щёки, - какое удовольствие - грех?
   - А всякое, - вставил Смагин, испытующе оглядывая Кожемякина.
   Ревякин, прищурив глаз, спросил:
   - Ну, а если я псалмы пою?
   - Это не удовольствие, а молитва будет, - заметил Смагин строго.
   - А если я и молюсь с удовольствием даже?
   - Как тут сказать? - озабоченно пробормотал Базунов, не отводя глаз от портрета иеромонаха.
   - А - врёшь, Виктор! - крикнул Смагин Ревякину. - Удовольствие - смех, со смехом не помолишься!
   - Ну, а если я - в радости пред богом? - упорствовал Ревякин.
   Шкалик, видимо не желая спора между своими и боясь возможных обид, крякал и, вытирая лысоватую бугристую голову, командовал, как на пожаре:
   - Марфа, - угощай!
   Она поднималась, вырастала над столом, почти касаясь самовара высокою грудью, и пела, немножко в нос:
   - Дорогие гости, пожалуйте, не обессудьте!
   Ревякин доказывал Смагину, помахивая длиной, костистой рукой:
   - Лишь бы - с верой, а бог всё примет: был отшельник, ушёл с малых лет в леса, молитв никаких не знал и так говорил богу: "Ты - один, я - один, помилуй меня, господин!"
   С женского конца стола неожиданно и свежо вступила в спор Машенька:
   - Перепутал ты, Виктор: было их двое и молились они: "Двое - вас, двое - нас, помилуйте нас!"
   - Это больше похоже на правду, - сказал Базунов, одобрительно кивнув женщине.
   Но Смагин не уступает:
   - Вовсе не похоже! Бог - один, а не два!
   - Они не знали сколько! - крикнула Машенька.
   - Должны знать, что - троица, чай, празднуют ей!
   - Кто же в лесу празднует?
   - В лесу-то? - краснея и тряся головой, воскликнул Смагин.
   О чём бы ни заговорили - церковный староста тотчас же начинал оспаривать всех, немедленно вступал в беседу Ревякин, всё скручивалось в непонятный хаос, и через несколько минут Смагин обижался. Хозяин, не вмешиваясь в разговор, следил за ходом его и, чуть только голоса возвышались, - брал Смагина за локоть и вёл в угол комнаты, к столу с закусками, угрюмо и настойчиво говоря:
   - Выпьем доморощенной!
   Вздыхая и не спеша, за ними шёл Базунов, Ревякин стремительно подбегал к дамам, приглашая их разделить компанию, они, жеманясь, отказывались, комната наполнялась оживлённым шумом, смехом, шелестом юбок, звоном стекла, чавканьем и похвалами умелой хозяйке.
   В одну из таких минут около Кожемякина очутилась бойкая Машенька, поглядывая в зеркало, она оправляла причёску, вертя змеиной головой, и вдруг он услыхал тихий шёпот:
   - Не садитесь в карты со Шкаликом. Не спорьте со Смагиным - высмеять вас собрался.
   И тотчас же громко спросила:
   - А вы что же, Матвей Савельич, к столу-то?
   Смущённый, обрадованный, он бормотал:
   - Покорнейше благодарю! Не пожелаете ли со мной рюмочку?
   - Отчего же нет?
   Взяла его под руку и бойко повела к столу, а муж встретил их криком:
   - Глядите - Машенька-то, отшельника-то!
   Все улыбались, смеялись.
   После выпивки снова начинался сторонний, надуманный разговор; Кожемякин слушал и удивлялся: почему они не говорят о своих делах, о городе, о несчастиях голодного года?
   Наконец Посулов густо крякнул и сказал жене:
   - Ну-ка, готовь!
   Пышная Марфа позвала кухарку и вместе с нею стала выдвигать из комнаты чайный стол; дамы делали вид, что помогают в этом; качаясь, дребезжала посуда, и они вперебой кричали:
   - Ах, тише, тише!
   Машенька Ревякина, подскочив к Матвею Савельеву, игриво сказала ему:
   - Вы - с нами! Непременно! Мужчин и так четверо, а у нас Марфенька не играет - слышите?
   Не похоже на себя, как-то жалостно и тихо Посулов сказал ей, глядя в сторону:
   - Экая ты! Чай - Виктора посадили бы с собой-то!
   - Нет уж!
   Посулов махнул рукой и угнетённо отошёл, а Машенька, подмигнув Кожемякину, шепнула:
   - Видали?
   Тронутый её защитой, он, повеселев, стал играть и один за другим сразу же поставил три ремиза, чем весьма понравился дамам.
   Базуниха, выигрывая чаще всех, сладостно распустила толстые губы и удивлялась ему:
   - Ах, Матвей Савельич, какой вы рисковой!
   А Смагина, двигая лошадиной челюстью, глухим голосом предвещала, точно цыганка:
   - Таким вот мужчинам иной раз долго ничего не даётся, да вдруг сразу всё и привалит! Это очень опасные мужчины!
   И левой рукою опуская карты под стол, прежде чем посмотреть, крестила их там.
   - Вы - опасный? - спрашивала Машенька, строя глазки, и хохотала, а Кожемякин благодарно и ласково улыбался ей.
   Она казалась ему то легкомысленной и доброй, то - хитрой, прикрывающей за своим весельем какие-то тёмные мысли: иногда её круглые глаза, останавливаясь на картах, разгорались жадно, и лицо бледнело, вытягиваясь, иногда же она метала в сторону Марфы сухой, острый луч, и ноздри её красивого носа, раздуваясь, трепетали.
   "Не любит она эту", - соображал Кожемякин, храбро ставя ремиз за ремизом.
   Хозяйка, оставаясь на страже своих обязанностей, плавала из комнаты в кухню и обратно, обходила вокруг столов и, на минутку останавливаясь сзади Кожемякина, заглядывала в его карты. Почти всегда, когда он стучал, объявляя игру, она испуганно вскрикивала:
   - Ой, что вы, с такими картами разве можно?
   И дышала ему в затылок раздражающим теплом.
   Женщины кончили игру раньше мужчин, потому что Базунова начала выигрывать, а Смагина рассердилась на это и закапризничала.
   - Проиграли мы с вами! - сказала Машенька Кожемякину, прищурив глаза, и тотчас утешила:
   - Ну, ничего, здесь проиграли, а в другом месте, может, и выиграем...
   "Это на что она намекает?" - подумал Кожемякин, несмело улыбаясь в лицо ей.
   В дверь снова вдвинули круглый стол, накрытый для ужина: посреди него, мордами друг ко другу, усмехалась пара поросят - один жареный, золотистый, с пучком петрушки в ноздрях, другой - заливной, облитый сметаною, с бумажным розовым цветком между ушей. Вокруг них, точно разномерные булыжники, лежали жареные птицы, и всё это окружала рама солений и соусов. Едко пахло хреном, уксусом, листом чёрной смородины и лавра.
   Мужчины поднялись сердитые, красные, только Ревякин, весело сморщив двустороннее лицо, звенел деньгами, подкидывая их на ладони, и покрикивал:
   - Вот они - слёзы ваши! Чу?
   И, притопывая ногою, пел:
   Дуня долго плакала,