Мужик зевнул, перекрестил рот и спокойно ответил:
   - Никто ничего не знает этого. Это всё врут на меня, ты не верь. Закон есть, по закону Ваське приводится в остроге сидеть, а нам с тобой на воле гулять! Идём в избу-то!
   Желание спорить исчезло - не с кем было спорить. И смотреть на дорогу не хотелось - закат погас, кумач с полей кто-то собрал и шёлковые ленты тоже, а лужи стали синими.
   В избе встретила солдатка Любовь, жена Мокеева племянника, баба худая, маленькая, с масляными глазками и большим шрамом на лбу; кланяясь в пояс, она пропела:
   - Боярину светлому Матвею Савельичу!
   Он давно не был в этой избе, чистой, не похожей на крестьянскую, но ему показалось, что только вчера видел он божницу с пятью образами, зеркало в раме "домиком", неподвижный маятник часов, гири с подковой на одной из них и низкие, широкие полати.
   Любовь принесла поднос с водкой и закуской, он выпил сразу три рюмки и опьянел. Он не любил пить, ему не нравился вкус водки, и не удовлетворяло её действие - ослабляя тело, хмель не убивал памяти, а только затемнял её, точно занавешивая происходящее прозрачным пологом.
   Три дня он нехотя и невесело барахтался в грязном потоке незатейливого деревенского разгула, несколько раз плакал пьяными слезами и кричал в изуродованное, двоившееся лицо Любови:
   - Любка! Сделай, чтоб быть тебе похожей на ту, - хоть на минутку одну - всё отдам! Не можешь, халда!
   И Мокей тоже плакал, плакал и кричал:
   - Ты - Матвей, а я - Мокей, тут и вся разность, - милай, понимаешь? Али мы не люди богу нашему, а? Нам с тобой все псы - собаки, а ему все мы люди, - больше ничего! Ни-к-какой отлички!
   - Неправда! - возражал Кожемякин, бия себя кулаками в грудь. - Она отлична ото всех, - нет её лучше, нет!
   Чапунов целовал его в щёку и уговаривал:
   - Брось - все люди! Где нам правда? Али - я правда? Худой я мужичонка, неверный, мошенник я - Вот те истинный Христос!
   И - крестился, завывая:
   - Го-осподи - пошто терпишь нас?
   А Кожемякин падал на колени перед большеротой, тоже хныкавшей Любкой, рассказывая ей:
   - Соткнулся я с женщиной одной - от всей жизни спасение в ней, кончено! Нет верхового! Не послала. Города построила новые, людями населила хорошими, завела на колокольню и бросила сюда вот! Ушла! Стало быть, плох я ей...
   Бился головой о скамью и рыдал:
   - Зачем я тут, коли плох? Господи - поставил ты её противу меня и убил душу мою - за что?
   Любка пьяными руками пыталась поднять его с пола, слёзы её капали на шею и затылок ему, и он слышал завывающий голос:
   - Страдатель ты мой болезный! Купи-ка ты пряник медовый, помолись-ка ты над ним пресвятым заступникам - Усыне, Бородыне да Маментию Никите! Скажи-ка ты им вещее слово: уж и гой вы еси, три браты, гой вы, три буйные ветры, а вселите-тко вы тоску-сухотку в рабыню-любыню - имечко её назови...
   Мокей, сидя на полу, тянул Кожемякина к себе.
   - Растревожил ты мне сердце! Любка - зови Анку! Милай, - Анку желаешь - дай ей четвертной билет! Ей, стерве, - и мне дай тоже! Я - подлец, брат, эх! Она тебе уступит, она-то? Нет тебе ни в чём запрету, растревожил ты меня!
   И орал неистовым голосом:
   - Гос-споди-и! На что я те нужен?..
   Всё вокруг зыбко качалось, кружась в медленном хороводе, а у печи, как часовой, молча стояла высокая Анка, скрестив руки на груди, глядя в потолок; стояла она, точно каменная, а глаза её были тусклы, как у мертвеца.
   - Уйди, зверь дохлый! - кричал на неё Мокей.
   - Полно, батюшка, куда мне идти! - услышал Кожемякин скучный, холодный ответ.
   - Савельич, Матвеюшка! - бесновался Чапунов, ползая по полу, точно паук. - Гляди - вот она, удавка моя! Вот чем меня бог ушиб, - за мошенство моё!
   Вдруг диким голосом запел:
   Расцвета-ала ягода калина-а...
   На угорье, эх - да близ села...
   - Анка, пой, ведьма!
   Высокая женщина закрыла глаза и неожиданно-красивым голосом ласково и печально приняла песню:
   Под кали-иной бел горючий камень...
   А под камнем - милый мой зарыт...
   - Матвеюшка, гляди на неё, колдунью!
   Был заре-езан милый тёмной ночью...
   А и неизвестныим ножом...
   Любка, качаясь на лавке, завыла голодной волчихой:
   Ой, груди вскры-ыты, рёбрышки побиты...
   Белы ручки все-то во крови...
   Мокей хотел встать на ноги, но встал на четвереньки, хрипя:
   Эх, был разбойник - стал покойник...
   Эти кошмарные люди, речи, песни провожали Кожемякина всю дорогу от Балымер до города; он возвращался домой ночью, тихонько, полубольной с непривычного похмелья и подавленный угрюмым стыдом.
   "Веселье тоже! - думалось ему. - И всегда это так, - слезой какой-то кислой подмочено всё - и песни и пляс. Не столько веселье, сколько просто шум да крик, - дай покричу, что будет?"
   В тёмном небе ярко цвели звёзды - вспоминалось, что отец однажды назвал их русскими, а Евгенья Петровна знала имя каждой крупной звезды. И цветы она звала именами незнакомыми.
   Пахло гарью - где-то горели торфяники, едкий запах щекотал ноздри, голова кружилась. В Ляховском болоте мяукали совы, точно кошки.
   Когда Евгения Петровна шла по двору, приподняв юбку и осторожно ставя ноги на землю, она тоже напоминала кошку своей брезгливостью и, может быть, так же отряхала, незаметно, под юбкой, маленькие ноги, испачканные пылью или грязью. А чаще всего в строгости своей она похожа на монахиню, хотя и светло одевается. В церковь - не ходит, а о Христе умеет говорить просто, горячо и бесстрашно.
   Однажды он заметил:
   - А в бога вы, Евгенья Петровна, как-то не по-нашему веруете!
   Она ответила:
   - Очень может быть, потому что вы тут признаёте бога, но - не веруете в него...
   - Как же это?..
   - Да так уж...
   - Всякий бога признаёт.
   - Да, да! Бог - есть, и вы - есть, а связи между вами и богом - нет...
   Ему показалось, что она утверждает что-то опасное, еретическое, и он перестал говорить с нею об этом.
   "Как я теперь встречу её? Рожа-то у меня, верно, ничему не подобна. Настрадался! Баню надо истопить, вымыться надо, скоту..."
   Искупавшись в грязи, безобразно испачкав и измучив тело, он думал о себе унизительно, брезгливо, а к постоялке относился спокойнее, чище, чувствуя себя виноватым перед нею.
   Сдерживая лошадь, - точно на воровство ехал, - он тихо остановился у ворот дома, вылез из шарабана и стал осторожно стучать железным кольцом калитки. В темноте бросились в глаза крупно написанные мелом на воротах бесстыдные слова.
   "Дьяволы!" - злобно подумал он и, сняв картуз, стал сбивать мел картузом.
   Раздались быстрые шаги босых ног, громыхнул запор, ворота отворились Шакир, в длинной до пят рубахе, молча взял коня под уздцы.
   - Ты бы тише! - сказал Матвей. - Перебудишь всех...
   - Нисяво, - грустно прозвучало во тьме.
   - На воротах-то опять написано...
   - Вседа написано!
   Матвей взошёл на крыльцо и спросил оттуда:
   - Боря здоров ли?
   Невидимый за лошадью Шакир ненужно громко ответил:
   - Уехала она оба...
   Кожемякин опустился на ступень крыльца.
   - Казначейшам жить хочит.
   Обиженно, не веря своим словам, Матвей бормотал:
   - Съехала, - как же это? Без хозяина? Надо бы подождать меня! Как же ты отпустил?
   И, не желая этого, проговорился:
   - Что же со мной будет!
   Короткая летняя ночь, доживая свой последний час, пряталась в деревья и углы, в развалины бубновской усадьбы, ложилась в траву, словно тьма её, бесшумно разрываясь, свёртывалась в клубки, принимала формы амбара, дерева, крыши, очищая воздух розоватому свету, и просачивалась в грудь к человеку, холодно и тесно сжимая сердце.
   Ощущение усталости разливалось в теле, отравленном и вялом, в памяти ныл визгливый Любкин голос:
   Ой, да ни роду, ни племени нету...
   Подошёл Шакир, похожий на покойника в длинной своей рубахе, и тихо сказал:
   - Письма есть её...
   - Что - письмо? - отозвался Матвей безнадёжно и безразлично. - Куда оно мне!
   - Так бог судил! - сказал татарин, проходя в сени. Скрипнула дверь Матвей оглянулся и подумал:
   "Вот и всё..."
   Потом он долго, до света, сидел, держа в руках лист бумаги, усеянный мелкими точками букв, они сливались в чёрные полоски, и прочитать их нельзя было, да и не хотелось читать. Наконец, когда небо стало каким-то светло-зелёным, в саду проснулись птицы, а от забора и деревьев поползли тени, точно утро, спугнув, прогоняло остатки не успевшей спрятаться ночи, он медленно, строку за строкой стал разбирать многословное письмо.
   "Милый Матвей Савельич!
   Я ушла, чтобы не мучить вас, а скоро, вероятно, и совсем уеду из Окурова. Не стану говорить о том, что разъединяет нас; мне это очень грустно, тяжело, и не могу я, должно быть, сказать ничего такого, что убедило бы вас. Поверьте - не жена я вам. А жалеть - я не могу, пожалела однажды человека, и четыре года пришлось мне лгать ему. И себе самой, конечно. Есть и ещё причина, почему я отказываю вам, но едва ли вас утешило бы, если бы вы знали её.
   Мне хочется поблагодарить вас за ласку, за доброе отношение к сыну, за то, что вы помогли мне многое понять. Страшной жизни коснулась я и теперь, кажется, стала проще думать о людях, серьёзнее смотреть на свою жизнь, на всю себя. Может быть, самое глубокое и умное, что сказано о подвигах, "лучший подвиг - в терпении, любви и труде". Господи боже мой, как мне хочется, чтобы вы подумали о том, что такое - Россия и отчего в ней так трудно жить людям, почему все так несчастны и судорожны или несчастны и неподвижны, точно окаменевшие! Вам не поздно учиться, ведь душа у вас ещё юная, и так мучительно видеть, как вы плохо живёте, как пропадает хорошее ваше сердце, нужное людям так же, как и вам нужно хорошее! Буду я жить и помнить о вас, человеке, который живёт в маленьком городе один, как в большой тюрьме, где все люди - от скуки - тюремные надзиратели и следят за ним. Мне больно думать о вас. Не сердитесь, прощайте и простите, если я виновата перед вами.
   Евгения Мансурова".
   "Как мелко пишет, - подумал Матвей и снова начал читать письмо. Хорошее сердце нужно, - что ж не взяла? Тебе - не нужен, значит - кому же? Да, ласкова ты со мной, погладила да и мимо прошла..."
   Но от этих мелких чёрненьких слов, многократно перечёркнутых, видимо писанных наспех, веяло знакомым приятным теплом её голоса и взгляда. Прочитав письмо ещё раз, он вспомнил что-то, осторожно, концами пальцев сложил бумагу и позвал:
   - Шакир!
   Татарин оказался сзади него.
   - Баню вели вытопить. Жарче...
   Шакир открыл рот, желая что-то сказать.
   - Отстань! Я спать пойду. Готова будет баня - разбуди...
   ...С неделю он прожил чего-то ожидая, и с каждым днём это ожидание становилось всё более беспокойным, намекающим на большое горе впереди.
   Он не верил, что всё и навсегда кончено. Было странно, что Евгении нет в доме, и казалось, что к этому никогда нельзя привыкнуть. Унылые, надутые лица Шакира и Натальи, острые улыбочки Алексея как будто обвиняли его.
   "Неужто она сказала им, как я её тогда схватил?" - думал он, одиноко шатаясь по саду.
   Он привык слышать по утрам неугомонный голос Бориса, от которого скука дома пряталась куда-то. Привык говорить с Евгенией о себе и обо всём свободно, не стесняясь, любил слушать её уверенный голос. И всё яснее чувствовал, что ему необходимы её рассказы, суждения, все эти её речи, иногда непонятные и чуждые его душе, но всегда будившие какие-то особенные мысли и чувства.
   "Как она тогда Маркушку-то вскрыла!"
   Невольно сравнивая эти несколько кратких месяцев со всей длинной, серой полосой прошлого, он ясно видел, что постоялка вывела его из прежней, безразличной жизни в углу, поставила на какой-то порог и - ушла, встряхнув его душу, обеспокоив его навсегда.
   Часто поднималось раздражение против неё.
   "Ты - дай мне книги-то, где они? Ты их не прячь, да! Ты договори всё до конца, чтобы я понял, чтобы я мог спорить, - может, я тебе докажу, что всё - неправда, все твои слова! И народ - неправда, и всё..."
   Целыми днями составлял речи против неё, полные упреков, обвинений, даже насмешек, но вдруг - наступала какая-то особенная минута, все его мысли казались ему выдуманными, ненужными, пустыми и сгорали в безграничном чувстве тоски по ней.
   С невыносимой очевидностью он ощущал, что эта женщина необходима ему и что пропадёт он без неё теперь, когда душа его вся поколеблена. Придётся пьянствовать, гулять, возиться с продажными бабами и всячески обманывать себя, чтобы хоть как-нибудь укрыться от страшного одиночества, вновь и с новою силою идущего на него.
   Неподвижно сидя где-нибудь в саду, он размышлял, окованный тоскою.
   "Явлюсь к ней и скажу: делай, что хочешь, только не бросай! А она ответит - ничего не хочу".
   Становилось страшно. Тогда он вынимал из кармана её письмо, измятое, знакомое ему наизусть, и успокаивался несколько:
   "Документ, не отопрётся!"
   Как-то раз, после ужина, сидя у себя в комнате под окном, он услыхал в саду звонкий, всегда что-то опровергающий голос Алексея:
   - Есть эдакие успокоительные пословицы, вроде припарок на больное место кладут их: "все человечки одной печки", "все беси одной веси", враки это! Люди - разны, так им и быть надлежит. Вот, Евгенья Петровна, разве она на людей похожа? Как звезда на семишники. А хозяин - похож на купца? Как-кой он купец! Ему под окнами на шарманке играть.
   "Почему это - на шарманке?" - не обижаясь, усмехнулся Кожемякин.
   - А я на что похож? Не-ет, началась расслойка людям, и теперь у каждого должен быть свой разбег. Вот я, в городе Вологде, в сумасшедшем доме служил, так доктор - умнейший господин! - сказывал мне: всё больше год от году сходит людей с ума. Это значит - начали думать! Это с непривычки сходят с ума, - не привыкши кульё на пристанях носить, обязательно надорвёшься и грыжу получишь, как вот я, - так и тут - надрывается душа с непривычки думать!
   - В городе говорят, - сказала Наталья, - чернокнижием будто многие стали заниматься. Только Евгенья Петровна смеётся - пустяки, дескать, это чернокнижие...
   - Лексей! - позвал Кожемякин, высунувшись из окна.
   И, когда косой человек подошёл к окну, он, не сердясь, спросил его:
   - Это ты почему про шарманку?
   Глаза дворника метнулись к ушам, он развёл руками и, видимо, не очень смутясь, ответил:
   - Так это, извините, к слову пришлось. Виноват, конечно!
   Матвей усмехнулся.
   - Да я - ничего. Ты - в своих мыслях волен, я - в своих. А о чём речь шла?
   - Про госпожу Мансурову, - неохотно ответил Алексей. И, снова блеснув глазами, продолжал, откровенно и доверчиво: - Насчёт русского народа вообще, как - по моему умозрению - все люди находятся не на своём месте и неправильно понимают себя. Ему по природе души целовальником быть, а он, неизвестно с какой причины, в монахи лезет - это я про дядю своего. Или вдруг хороший человек начинает пьянствовать до потери своего образа. А в Пензе служил я у судьи - оказалось, он смешные стихи сочиняет. Судья, ведь это кто? Я к нему попал - он мне жизнь переломить сразу может, а он смешные стихи похабного сорта производит! Это не соответствует серьёзной обязанности. И очень много примеров. Про вас подумалось: купец, а нажиму нет у вас, живёте тоже несоответственно званию - один, ото всего в стороне. Купец - вообще... должен, например, иметь детей достаточно! Извините...
   - Да я не виню тебя, - повторил Матвей успокоительно, а сам думал:
   "Бойко говорит, не боится, хороший, видно, парень-то..."
   Дня два после этого Алексей ходил хмурый, а потом подошёл к хозяину на дворе и, сняв картуз, вежливо попросил расчёт.
   - Что ты? - удивлённо воскликнул Кожемякин. - Чем тебе худо у меня?
   - Я доживу до второго сроку, а вы пока приищите себе другого человека, - помахивая картузом, говорил Алексей. - Я, извините, очень вами доволен, только мне не по характеру у вас...
   Отвернувшись в сторону, усмехнулся и с некоторой горячностью объяснил:
   - Я, видите, люблю, чтоб хозяин собака был, чтоб он мне душеньку грыз, а я бы ему мог противоречить. Такой характер - очень люблю спор и брань, что поделаешь!
   - Смешной ты, брат! - с невесёлым любопытством сказал Кожемякин, оглядывая его щуплое тело. - Напрасно уходишь - куда? Сила у тебя невелика, начнёшь браниться - изобьют где-нибудь...
   - Такое умозрение и характер! - ответил дворник, дёрнув плечи вверх. Скушно у вас в городе - не дай бог как, спорить тут не с кем... Скажешь человеку: слыхал ты - царь Диоклетиан приказал, чтобы с пятницы вороны боле не каркали? А человек хлопнет глазами и спрашивает: ну? чего они ему помешали? Скушно!
   - Да, здесь - скушновато, - тихо согласился Кожемякин. - Это и отец мой, бывало, говаривал, лет двадцать тому назад...
   Дворник остро взглянул на него и, приложив руку ко рту, вежливо и тихо покашлял.
   - Хоша - не только здесь, я вот в десяти губерниях жил, - тоже не весело-с! Везде люди вроде червяков на кладбище: есть свеженький покойничек - займутся, сожрут; нету - промежду себя шевелятся...
   Его жёлтые щёки надулись, и ненужная бородка встала ежом.
   - Вот, вчера ходил самоубивца смотреть...
   - Это который в земстве служил?
   - Его. Лежит мёртвый человек, а лицо эдакое довольное, будто говорит мне: я, брат, помер и- очень это приятно! Ей-богу, как будто бы умнейшее дело сделал!
   - Пьянствовал он...
   Дворник отступил на шаг в сторону, кинул картуз на голову и суховато сказал:
   - Едва ли от радости...
   - Да-а, - отозвался Кожемякин.
   - Однако хочется попраздновать, один раз живёшь. Так уж я пойду где веселее, извините за беспокойство!
   - Твоё дело. Куда же ты?
   Алексей оглянулся, подумал.
   - Да хотел в Воргород идти и в актёры наняться, ну - как у меня грыжа, а там требуется должностью кричать много, то Евгенья Петровна говорит - не возьмут меня...
   - Когда она это говорила?
   - Вчерась.
   - Ходишь к ней разве? - тихо спросил Кожемякин.
   - Как же! Неупустительно, как могу, они человек аграмаднейшего ума, и слышать речь их всегда праздник...
   - Верно, - невольно сказал Матвей. - Ну, что ж! Значит - прощай, брат!
   - Покорнейше благодарю! - сказал Алексей, тряхнув протянутую руку хозяина.
   "Один раз живёшь, - думал Кожемякин, расхаживая по саду. - И всё прощаешься. Как мало-мальски интересен человек, так сейчас уходит куда-то. Экой город несчастный!"
   Он на секунду закрыл глаза и со злой отчётливостью видел своё жилище наизусть знал в нём все щели заборов, сучья в половицах, трещины в стенах, высоту каждого дерева в саду и все новые ветки, выросшие этим летом. Казалось, что и число волос в бороде Шакира известно ему; и знает он всё, что может сказать каждый рабочий на заводе.
   Раньше он знал и все свои думы, было их немного, и были они случайны, бессвязны, - тихо придут и печально уйдут, ничего не требуя, не возмущая душу, а словно приласкав её усыпляющей лаской. Теперь же тех дум нет, и едва ли воротятся они; новых - много и все прочно связаны, одна влечёт за собой другую, и от каждой во все стороны беспокойно расходятся лучи.
   "Пойду к ней и скажу - спутала ты мне душу непоправимо..."
   В воскресенье вечером он стоял у крыльца чистенького домика казначея и не знал - как войти: через парадную дверь в комнаты или двором, на кухню?
   Он часто видал Матушкина в казначействе, это был барин строгий, бритый, со злыми губами, говорил он кратко, резко и смотрел на людей прямым, осуждающим взглядом.
   "Заорёт ещё, если с парадного войти", - тоскуя, соображал Кожемякин.
   В саду, за забором, утыканным длинными гвоздями, был слышен волнующий сердце голос Бори - хотелось перелезть через забор и отдать себя покровительству бойкого мальчика.
   Он присел на корточки и, найдя щель в заборе, стал негромко звать Бориса, но - щёлкнула щеколда калитки, и на улицу выглянула сама Евгения Петровна; Кожемякин выпрямился, снял картуз и наклонил голову.
   - Здравствуйте! - слышал он приветливый голос, и горячая рука крепко схватила его руку. - Вы что же так долго не приходили?
   "Разве ничего не случилось?" - хотел спросить он.
   - Я видела из окна, как вы подошли к дому. Идёмте в сад, познакомлю с хозяйкой, вы знаете - у неё совсем ноги отнялись!
   - У меня тоже! - пробормотал он. - Думал - не решусь войти...
   Знакомая улыбка скользнула по лицу женщины.
   - Казначея боитесь? Он уехал в отпуск, надолго. Борис, смотри, кто пришёл!
   Из кустов выскочил Боря, победно взвизгнул и вцепился в гостя, как репей.
   - Что же ты, брат, забыл уж меня? - глухо спрашивал Кожемякин, боясь, что сейчас заплачет.
   - Вовсе нет, дядя Мотя, честное слово!
   - Более двух недель прошло, а ты...
   - Одиннадцать дней, - поправила Евгения Петровна.
   "Считала!" - радостно подумал он.
   - Очень некогда, - кричал Боря.
   Мелькнула белая голова Вани Хряпова.
   - Это пришёл канатчик...
   - Здравствуйте, здравствуйте! - махая испачканными в земле ручками, кричала кудрявая Люба.
   - Вот Варвара Дмитриевна...
   В большом плетёном кресле полулежала странно маленькая фигурка женщины и, протягивая детскую руку, отдалённым голосом говорила:
   - Очень рада, очень...
   - Подожди, тётя Варя! - деловито сказал Борис, - сначала мы ему покажем...
   - Исчезни, Борька...
   Отгоняя сына, Евгения Петровна скрылась с ним за кустами - Кожемякину показалось, что она сделала это нарочно, он вздохнул.
   - Евгения Петровна столько хорошего рассказала про вас...
   Смущённо улыбаясь, Кожемякин смотрел в прозрачное, с огромными глазами лицо женщины.
   "Страшная какая..."
   Слова её падали медленно, как осенние листья в тихий день, но слушать их было приятно. Односложно отвечая, он вспоминал всё, что слышал про эту женщину: в своё время город много и злорадно говорил о ней, о том, как она в первый год по приезде сюда хотела всем нравиться, а муж ревновал её, как он потом начал пить и завёл любовницу, она же со стыда спряталась и точно умерла - давно уже никто не говорил о ней ни слова.
   Тихонько напевая и обмахиваясь листом лопуха, подошла Евгения:
   - Вы не знаете - много сгорело леса?
   - Не слыхал... горит ещё...
   - Это мужики подожгли? - спросила она, садясь в ногах хозяйки.
   - Они, наверно. Леса-то не чищены, бурелому да сухостойнику много, огню - сытно...
   - А мужикам зимой избы топить нечем...
   - Пропадают леса, пропадают люди, - тихонько сказала казначейша.
   - Это вы про самоубийцу?
   - Вообще, про всех тут...
   Говорили о грустном, но как-то так умело и красиво, что слушать было любопытно и легко.
   Кожа на висках у хозяйки почти голубая, под глазами лежали черноватые тени, на тонкой шее около уха торопливо дрожало что-то, и вся эта женщина казалась изломанной, доживающей последние дни.
   "Вот и Евгения, здесь живя, такой же стала бы!" - внезапно подумал Кожемякин и - вздрогнул.
   Заметя, что хозяйка внимательно прислушивается к его словам, он почувствовал себя так же просто и свободно, как в добрые часу наедине с Евгенией, когда забывал, что она женщина. Сидели в тени двух огромных лип, их густые ветви покрывали зелёным навесом почти весь небольшой сад, и закопчённое дымом небо было не видно сквозь полог листвы.
   - Алексей-то уходит от меня, - сообщил Кожемякин Евгении.
   Прикрыв лицо лопухом, так что были видны одни глаза, она сказала:
   - Это я посоветовала ему. Пусть идёт в большой город, там жизнь умнее. Вот и вам тоже надо бы уехать отсюда...
   - Что ж это будет, если все уезжать станут? - усмехнулся он. - Надо кому-нибудь на одном месте жить.
   - Вам-то зачем?
   - Так. Да и не гожусь я для больших городов, робок очень.
   И рассказал, как, впервые приехав в Воргород, он в гостинице познакомился к какими-то людьми, а они уговорили его играть с ними в карты. Не смея отказаться, он уже сел за стол, но старичок-буфетчик вызвал его в коридор и сказал, что люди эти шулера и обязательно обыграют его. Старичок предложил запереть его в пустом номере, а им сказать, что он спешно вызван по делу. Часа три сидел он запертый, а за это время у него в номере подменили пуховую подушку перяной. На улицах он чувствовал себя так, точно воргородские люди враги ему: какой-то маляр обрызгал его зелёной краской, а купцы, которым он привёз свой товар, желая подшутить над его молодостью, напоили его вином и...
   - Дальше уж и рассказать нельзя, что делалось, ей-богу! - смущённо сознался он, не глядя на женщин. - Словно бы я не русский и надо было им крестить меня в свою веру, только - не святою водой, а всякой скверной...
   Прозрачное лицо казначейши налилось чем-то тёмным, и, поправляя волосы маленькими руками, она говорила:
   - Отчего у нас все, везде, во всем так любят насиловать человека? Чуть только кто-нибудь хоть немного не похож на нас - все начинают грызть его, точить, стирать с души его всё, чем она особенна...
   А Евгения горячо говорила знакомые ему речи:
   - Думают, что счастье в мёртвом равновесии, в покое, в неизменности, и всё, что хоть немного нарушает этот покой, - ненавистно...
   "Всегда одно говорит! - думал Кожемякин. - Как молитва это у неё..."
   Вокруг было мирно, уютно, весело звучали голоса детей, обе женщины были как-то особенно близки, и было немного жалко их.
   Речи, движения, лица, даже платья и башмаки - всё было у них иное, не окуровское: точно на пустыре, заваленном обломками и сором, среди глухого бурьяна, от семян, случайно занесённых ветром издалека, выросли на краткий срок два цветка, чужих этой земле.
   Подо всем, что они говорили, скрывалось нечто ласково оправдывавшее людей, - это было особенно приятно слушать, и это более всего возбуждало чувство жалости к ним.
   Он ушёл от них уже ночью, несколько примирённый с Евгенией.
   "Надо нарушать покой, - ну, вот нарушила ты! - грустно думалось ему. А теперь что я буду делать?"
   Он стал ходить в дом казначейши всё чаще, подолгу засиживался там и, если Евгении не было, - жаловался больной хозяйке: пошатнулась его жизнь, жить, как раньше, не может, а иначе - не умеет. И говорил, что, пожалуй, начнёт пить.