- Это неверно, - тихо сказала девушка.
   - Верно! Лежит здесь, Люба, простой солдат - большой он был человек, как я теперь вижу...
   Она подняла голову, лицо её было грустно и на глазах - слёзы; взяв его руку, она сказала громко:
   - Вы должны теперь беречь себя, вам нужно дописать обо всём, что было - чего больше не будет!
   Волнуясь, дёргая его руку и вздрагивая, она горячо шептала:
   - Вот - умер человек, все знали, что он - злой, жадный, а никто не знал, как он мучился, никто. "Меня добру-то забыли поучить, да и не нужно было это, меня в жулики готовили", - вот как он говорил, и это - не шутка его, нет! Я знаю! Про него будут говорить злое, только злое, и зло от этого увеличится - понимаете? Всем приятно помнить злое, а он ведь был не весь такой, не весь! Надо рассказывать о человеке всё - всю правду до конца, и лучше как можно больше говорить о хорошем - как можно больше! Понимаете?
   Она заглянула в глаза ему особенным взглядом, и внушая и прося понять её.
   Кожемякин встал, сказав:
   - Я понимаю!
   Снял шапку, кланяясь могилам, потом хозяйственно и спокойно попросил её, топая ногою в землю:
   - Меня - поперёк положи, вот так - в ногах у них, пожалуйста, уж не забудь! Деревьев посади, парочку! Ну, идём, милая!
   Ещё раз поклонился двум мохнатым холмам в спутанной рыжей траве и ушёл бок о бок с Любой, молчаливой и грустной.
   С той поры, дорожа каждым часом, и начал он усердно заполнять тетради свои описанием окуровской жизни и своих суждений о ней.
   Днём ему не позволяли долго сидеть за столом, да и много народу было в доме, много шума; он писал ночами, в строгой тишине, внимательно слушавшей его шёпот, когда он искал нужное слово. Скрип пера стал для него музыкой, она успокаивала изношенное, неверно работавшее сердце, и порою ему было до слёз приятно видеть на бумаге только что написанные, ещё влажные, круглые слова:
   "Человек послан богом на землю эту для деяний добрых, для украшения земли радостями, - а мы для чего жили, где деяния наши, достойные похвалы людской и благодарной улыбки божией?"
   По лицам людей, кипевших в его доме, по их разговорам и тревожным глазам Любы он знал, что жизнь возмущается всё глубже, волнение людей растёт всё шире, и тем сильней разгоралось в нём желание писать свои слова - они гудели в ушах его колокольным звоном, как бы доносясь издали и предвещая праздник, благовестя о новой жизни.
   "Изолгали мы и бога самого, дабы тем прикрыть лень свою, трусливое нежелание отдать сердца наши миру на радость; нарочито сделали бога чёрным и угрюмым и отняли у него любовь к земле нашей: для того исказили бога, чтобы жаловаться на него, и вот стал он воистину тёмен, непонятен, и стала оттого вся жизнь запутана, страшна и тайнами прикрыта".
   "Возникли ныне к жизни новые работники, сердца, исполненные любви к земле, засорённой нами; плуги живые - вспашут они ниву божию глубоко, обнажат сердце её, и вспыхнет, расцветёт оно новым солнцем для всех, и будет благо всем и тепло, счастливо польётся жизнь, быстро".
   "Дети - насельники земли до конца веков, дети Владыки Сущего, бессмертны они и наследники всех деяний наших - да идут же по зову чистых сердец своих в бесконечные дали времён, сея на земле смех свой, радость и любовь! Что есть в мире значительней детей, судей наших, кои являются, дабы объяснить нас и оправдать в чём можно, принять содеянное нами с благодарностью или отвергнуть дела наши со стыдом за нас? Юность - сердце мира, верь тому, что говорит она в чистосердечии своём и стремлении к доброму, - тогда вечно светел будет день наш и вся земля облечётся в радость и свет, и благословим её - собор вселенского добра".
   Всю зиму, не слушая её печальных вьюг, он заглядывал в будущее через могилу у своих ног, писал свои покаяния и гимны, как бы прося прощения у людей, мимо которых прошел, - прощения себе и всем, кто бесцветной жизнью обездолил землю; а в конце весны земля позвала его.
   Это случилось на рассвете одного из первых майских дней: он поднялся с постели, подошёл к окну, раскрыл его и, осторожно вдыхая пьяный запах сирени и акации, стал смотреть в розоватое небо.
   В монастыре только что кончили звонить к заутрене, воздух ещё колебался, поглощая тихий трепет меди, а пенье одинокого комара как будто продолжало этот струнный звук.
   На юной зелени деревьев и сочной молодой траве сверкала обильная роса, тысячекратно отражая первый луч солнца - весь сад был опылён изумрудной и рубиновой пылью.
   Ветер вздыхал, перекликались зорянки, трепетали вершины деревьев, стряхивая росу, - в чуткой тишине утра каждый звук жил отдельной жизнью и все сливались в благодарный солнцу шёпот.
   Умилённый трогательной красотою рождения нового дня, старик перекрестился, молясь словами молитвы после причастия:
   - Благодарю тя, господи боже мой, яко не отринул мя еси грешного, но общника мя быти святынь твоих сподобил...
   Шакир, спавший на диване, приподнял голову, тихо спросив:
   - Чего хочешь?
   - Ничего не надо мне, друг, лежи, спи! - ласково ответил он, но Шакир поднялся, сел и, упираясь руками в диван, укоризненно закачал головой.
   - Тебе - нада спать! Вот я скажу ей, тогда...
   Утренний холодок вливался в окно, кружилась голова, и сердце тихо замирало.
   - Ты гляди, какое радостное утро, - сказал Матвей Савельев, опускаясь в кресло.
   За окном дыбились зелёные волны, он смотрел на их игру, поглаживая грудь и горло.
   Зелёные волны линяли, быстро выцветая, небо уплывало вверх, а тело, становясь тяжёлым, оседало, опускалось, руки безболезненно отстали от плеч и упали, точно вывихнутые.
   Он прошептал:
   - Шакир - друг...
   И сердце его остановилось навсегда.