Дети запели «Всюду и во всем ты смел...».
   Слово взял пастор Нёррегор-Ольсен.
   — Да, обелиск стоит здесь, напоминая будущим поколением о тех, кто не убоялся сил мрака и отдал свою жизнь в борьбе с ними. Кто придал Оскару мужество? Кто дал ему эту веру? Кто зажег для него звезду на черном ночном небе? Разве не сам бог взял его под свою защиту? Что знаем мы друг о друге? Что знаем мы о том, что творится в душе человеческой? Я не помню, чтобы я видел Оскара Поульсена в нашей церкви, или на маленьких собраниях в пасторской усадьбе, или в доме религиозной миссии. Может быть, он был атеистом. Но и апостол Павел однажды отрекся от бога. Павел и Поульсен, как похожи эти два имени; бог коснулся души Оскара Поульсена и придал ему мужества умереть за то, что ему было дорого, в борьбе с безбожием. Мы верим в это. Мы знаем это, ибо без руководящей десницы божьей никто не обретет веры в правоту своего дела.
   Этот обелиск напоминает нам о том, кто, несмотря ни на что, стал воином Христовым и кровью своей закрепил свою веру. Мы свидетели победы бога в душе человека и в нашем приходе!
   «Чудесен датский язык», — пели дети. Затем на трибуну поднялся председатель местного управления Расмус Ларсен.
   — Борьба за свободу имеет множество форм. На нас лежала ответственность за сохранение наших организаций, и мы, может быть, стояли на самом опасном посту, поддерживая контакты с движением Сопротивления: наша задача была несравненно труднее задачи тех, кто непосредственно шел в бой. Мы не могли оградить себя от обвинений, часто сыпавшихся на нас со стороны тех, кто не знал, чем мы заняты. Мы не могли, не раскрыв своей тайны, отвечать на критику, мы вынуждены были молчать и ждать. Теперь же все знают, что на нас в борьбе за свободу выпала самая трудная и самая опасная доля.
   Таким людям, как Оскар Поульсен, было легче. Их борьба была проста и понятна всем. Конечно, и она не была вполне безопасной, но мы часто завидовали тем, кто мог бороться, опираясь на помощь и понимание всего датского народа, чего мы были лишены.
   Но довольно об этом!
   Мы воздвигаем памятник борцу за свободу, имя которого, как уже было сказано, является символом движения Сопротивления в нашей округе и в нашей стране. Имя Оскара Поульсена здесь произносят с таким же благоговением, как имя Свена Гёнге. Мы не знаем достоверно, жил ли на самом деле Свен Гёнге или он только плод фантазии писателя. Но. несомненно, что об Оскаре Поульсене тоже будут сложены легенды и саги, и эти саги уже начали создаваться. Однако не в этом главное.
   Главное, самое основное — в том, что мы воздвигаем памятник датскому рабочему рядом с памятником крупному промышленнику, предпринимателю и финансисту Скьерн-Свенсену. Бок о бок стоят эти памятники символом общности дела и духа, характерной для Дании.
   За последнее время мы привыкли к тому, что мы не можем обойтись друг без друга. В трудные дни мы поняли, что народная общность и единство необходимы для сохранения Дании. Открывая памятник, я передаю его местному управлению и прошу вас вместе со мной крикнуть «ура!» в честь общности народа, являющейся условием его благосостояния и счастья. Да здравствует единство, придающее нам силы! Да здравствует Дания!
   Покрывало сняли, и все увидели имя Оскара Поульсена, выбитое в граните. Школьники и взрослые запели: «Чудесна наша страна».
   Но в эту минуту произошло нечто непоправимое! Нечто такое, что превратило торжество в скандал.
   У трибуны возникло волнение, какой-то человек стал требовать слова. Видно было, как учитель Агерлунд делает движение рукой, отказывая ему, слышен был голос Расмуса Ларсена:
   — Нет! Нет! Это невозможно! Пойми же! Невозможно! Уходи! Мы поговорим позже!
   Но на трибуну поднялся худой рыжий человек. Собрание дрогнуло, кто-то застонал, кто-то крикнул: «Оскар!» Да, это был он. Мертвый человек стоял на трибуне и требовал слова.
   Собравшиеся обернулись было к Йоханне. Но кричала не она. Она спокойно сидела с детишками на скамейке и улыбалась своим большим красным ртом. Старая Эмма, сидевшая рядом с ней, улыбалась тоже, в глазах ее мелькали насмешливые искорки.
   — Вы не хотите дать мне слова, — сказал Оскар. — Вы с радостью заплатили бы мне, лишь бы я убрался отсюда. Я должен исчезнуть. — Голос у него был хриплый. — А я считаю, что имею право говорить здесь. У меня есть что сказать. Я буду краток.
   Здесь говорили об обороне страны, о боге и об общности народа. Но надо же сказать кое-что и о борьбе за свободу. Ее нельзя хоронить! Эта борьба не кончена. Эта борьба не только с нацизмом, но и с теми, кто насаждает нацизм.
   Мы победили, но, если мы не победим окончательно, нацизм снова появится, под другим именем и в другой форме. Живы еще те, кто создавал оружие, газовые камеры и крематории! Живы еще те, кто в своих целях использовал Гитлера и Гиммлера! Они хотят развязать новую войну! Хотят создать нового Гитлера, новое оружие, новую ложь. Они извращают слова и понятия. Они используют полицию и судей, прессу и учителей, пасторов и Расмуса Ларсена и всех, кто хочет, чтобы его использовали!
   Начался хаос и неразбериха. Пастор Нёррегор-Ольсен с семьей покинул сквер. За ним последовал Расмус Ларсен. Ушли и члены местного управления. Учитель Агерлунд пытался собрать детей и вывести их с площади.
   Уже не было слышно, что говорит Оскар Поульсен. Его хриплый голос не достигал слушателей. Поняв это, он сошел с трибуны. Его била лихорадка, на лице выступил пот, глаза горели. Он подошел к Йоханне.
   Что же теперь будет с памятником? Как выйти из этого дурацкого положения? Это следует обсудить в управлении. Нужно найти выход. Ведь уже решили, что в сквере будет построено новое бомбоубежище. И может быть, удастся переделать памятник. Пусть будет просто обелиск в честь освободительной борьбы вообще. Или в честь Свена Гёнге. Возможно, это привлечет туристов.
   Все разошлись по домам. Долго обсуждали неприятное происшествие. Говорили, что Оскар приехал за день до торжества. Приехал неожиданно, после долгих странствований по разбитой Германии. Теперь он дома, Как он себя поведет?
   Он ушел вместе с Йоханной, держа за ручки обоих мальчиков — рыжего Вилли и младшего, курчавого, которому было три года. А Йоханна спокойно и доверчиво шла рядом.

Беппе Фенольо
Личные обстоятельства 36

1

   Как завороженный, руки безжизненно повисли вдоль туловища, Мильтон смотрел на виллу Фульвии — одинокую виллу на холме, постепенно снижающемся к городу Альба.
   Сердце его не стучало, словно боялось выдать себя.
   Вот четыре черешни — часть аллеи по ту сторону приоткрытой калитки, вот два бука, вымахавшие намного выше темной глянцевитой кровли. Стены все такие же белые, без пятен, без потеков, несмотря на лютые дожди последних дней.
   «Когда я снова увижу ее? Пока идет война, это невозможно. Да и нежелательно. А вот кончится война — я в тот же день помчусь в Турин и разыщу ее. От меня до нее ровно столько, сколько до нашей победы».
   Скользя по свежей грязи, к Мильтону подошел его товарищ.
   — Чего ты свернул сюда? — спросил Иван. — Почему остановился? Куда ты смотришь? На тот дом? Что он тебе?
   — Я не видел его с начала войны и больше не увижу, пока она не кончится. Потерпи пять минут, Иван.
   — Одно дело терпеть, другое — на рожон лезть. Тут опасно. Патрули.
   — Сюда они не поднимаются, боятся. Самое дальнее — до железной дороги доходят.
   — Послушай меня, Мильтон, надо сматываться. Не люблю асфальт.
   — Здесь и нет асфальта, — ответил Мильтон, который уже снова повернулся к вилле.
   — А там что? — И Иван показал вниз, на отрезок дороги в неглубокой ложбине: асфальт во многих местах разбит, сплошные щербины. — Не люблю асфальт, — повторил Иван! — На проселке можешь заставить меня какую угодно глупость сделать, а асфальт не люблю, и все.
   — Подожди меня пять минут, — спокойно сказал Мильтон и направился к вилле.
   Иван, недовольно сопя, опустился на корточки и, положив автомат на колени, стал наблюдать за дорогой и тропинками на склоне. Но он успел бросить еще один взгляд вслед своему товарищу. «Как он идет? Сколько знаю его, ни разу не видел, чтобы он так шел. Будто у него спелые помидоры под ногами».
   Мильтон был настоящим страшилищем: долговязый, тощий, сутулый. Кожа на лице грубая, бледная-бледная, но малейшая перемена света или настроения — и цвет лица менялся. В двадцать два года по краям рта уже лежали две резкие печальные складки, а лоб прочертили глубокие морщины от привычки вечно хмурить брови. Волосы были каштановые, однако месяцы дождей и пыль сделали свое дело, превратив Мильтона в бесцветного блондина. Хороши были только глаза — грустные и ироничные, жесткие и беспокойные, — которые оценила бы даже сверхравнодушная к нему девушка. У него были длинные худые ноги рысака, что делало шаг Мильтона широким, скорым и легким.
   Калитка не скрипнула. Мильтон прошел по аллее до третьей черешни. Что за чудесные ягоды созрели тогда — весной сорок второго! Фульвия влезла на дерево — набрать черешни для него и для себя, для них двоих. Чтобы заесть швейцарский шоколад, запасы которого были у нее, казалось, неисчерпаемы. Она вскарабкалась наверх не хуже мальчишки, ей хотелось нарвать самых, как она говорила, знатных ягод, и она уселась на ветку, с виду не очень крепкую. Лукошко было уже полно, а Фульвия все сидела на дереве, на той же ветке. Ему пришло в голову, будто она медлит нарочно, чтобы он подошел ближе и посмотрел на нее снизу вверх. Вместо этого он отступил на несколько шагов, похолодев с головы до ног, губы у него дрожали. «Слезай. Хватит, слезай. Если ты сейчас же не спустишься, я не притронусь к ягодам. Спускайся, или я вывалю все лукошко за изгородь. Слезай, говорю. Не мучай меня».
   Фульвия пронзительно рассмеялась, и из верхних ветвей последней черешни выпорхнула птица.
   Легко ступая, он направился дальше, к дому, но, пройдя несколько шагов, остановился и вернулся к черешням. «Как я мог забыть?» — смущенно подумал он.
   Это случилось здесь, напротив последней черешни. Фульвия перешла аллею и остановилась на газоне за деревьями. Легла на траву, а ведь на ней было белое платье, да и земля уже остыла. Подобрав косы, она подложила руки под голову и теперь смотрела на солнце. Но едва он вознамерился ступить на газон, она криком остановила его: «Стой где стоишь! Прислонись к дереву. Вот так». Потом, глядя на солнце, сказала: «Ты некрасивый». Мильтон согласился, это было видно по глазам, и она продолжала: «У тебя изумительные глазе, красивый рот, очень красивые руки, но в целом ты урод. — Она чуть повернула голову в его сторону. — А впрочем, не такой уж и урод. Как могут говорить, что ты урод? Это скажет только... только пустомеля. — И опять немного погодя, тихо, но так, чтобы он непременно услышал: — Hieme et aestate, prope et procul, usque dum vivam... 37. О великий боже, дай мне увидеть в том белом облачке профиль человека, которому я это скажу! — Она вскинула на Мильтона глаза и спросила: — Как ты начнешь свое следующее письмо? Фульвия, наказание мое?» — Он покачал головой. Фульвия встревожилась. «Ты хочешь сказать, что следующего письма не будет?» — «Просто я начну его иначе. Насчет писем ты не беспокойся. Я все понимаю. Мы уже не можем без них. Я не могу не писать тебе, ты — не получать моих писем».
   Письма были выдумкой Фульвии; когда будущий Мильтон впервые появился на вилле, она потребовала, чтобы он ей написал. Она позвала его перевести песню «Deep Purple» 38. «По-моему, речь идет о заходящем солнце», — сказала она. Он перевел прямо с пластинки, переключив патефон на минимум оборотов. Фульвия дала ему сигарет и плитку швейцарского шоколада. Она проводила его до калитки. «Могу я увидеть тебя завтра утром в Альбе?» — спросил он. «Нет, ни в коем случае». — «Но ведь ты каждое утро бываешь в городе, — обиделся он. — И не возвращаешься домой, пока все кафе не обойдешь». — «Ни в коем случае. Город не наша с тобой стихия». — «А сюда я могу еще прийти?» — «Ты должен прийти». — «Когда?» — «Ровно через неделю». Мильтон почувствовал себя потерянным перед бесконечностью, непреодолимостью этого срока. Но она, как могла она с такой легкостью назначить этот немыслимый срок? «Значит, договорились — ровно через неделю. А до этого ты мне напишешь». — «Письмо?» — «Разумеется, письмо. Напиши его ночью». — «Хорошо, но какое письмо?» — «Письмо». Мильтон так и сделал и, когда он пришел во второй раз, Фульвия сказала ему, что он прекрасно пишет. «Ничего... особенного». — «А я тебе говорю, великолепно. Угадай, что я куплю в первую же поездку в Турин? Шкатулку для твоих писем. Я их буду хранить, и ни один человек никогда их не увидит. Разве что мои внучки, когда им будет столько лет, сколько мне сейчас». И он не нашелся, что сказать, подавленный страшным, ужасающим подозрением, что внучки Фульвии, возможно, не будут их общими внучками. «А следующее письмо как ты начнешь? — продолжала она. — Это начиналось: «Фульвия прелесть». Я правда прелестна?» — «Нет, ты не прелестна». — «Ах так?» — «Ты ослепительно прелестна». — «У тебя... у тебя... у тебя привычка выделять слова... Например, я как будто услышала слово «ослепительно» первый раз в жизни». — «Ничего странного, — объяснил он. — До тебя не было света, значит, не было и этого слова». — «Обманщик! — проворчала она через секунду. — Смотри, какое удивительно прекрасное солнце!» И она поднялась с травы и, добежав до конца аллеи, остановилась лицом к солнцу.
   Сейчас его взгляд повторял тогдашний путь Фульвии, но, не достигнув еще конца аллеи, вернулся к началу пути — к последней черешне. Бедное дерево, как оно сдало, как постарело!
   Он сбросил с себя оцепенение и, тяжело ступая, прошел к площадке перед портиком веранды. Гравий слипся от клейких листьев — листьев, скопившихся на земле за две осени его разлуки с Фульвией. С книгой она почти всегда устраивалась вон там, в передней части веранды, отрешенно сидя в соломенном кресле с красными подушками. Она читала «Зеленую шляпу», «Фрейлейн Эльзу», «Исчезнувшую Альбертину»... Для него было невыносимо видеть эти книги у нее в руках. Он поносил, он терпеть не мог Пруста, Шницлера, Майкла Арлена. Со временем, правда, Фульвия стала обходиться без этих книг: казалось, ей достаточно стихов и рассказов, которые он все время переводил специально для нее.
   Первым был перевод «Evelyn Норе» 39. «Это мне?» — спросила она. — «Только тебе». — «А почему мне?» — «Потому что... плохо, если тебе не нравятся такие стихи». — «Плохо для меня?» — «Нет, для меня». — «А что это?» — «Beautiful Evelyn Hope is dead./Sit and Watch by her side an hour» 40. Потом на глазах у нее блестели слезы. Она рассыпалась в похвалах переводчику: «Неужели это ты перевел? Ведь ты настоящий бог. А что-нибудь веселое ты когда-нибудь переводишь?» — «Никогда». — «Почему?» — «Веселое мне как-то на глаза не попадается. Должно быть, избегает меня».
   В следующий раз он принес ей рассказ По. «О чем он?» — «Of my love, of my lost love, of my lost love Morella» 41. «Прочту сегодня ночью». — «Я переводил его две ночи». — «А когда же ты спишь?» — «Только не ночью, — ответил он. — Ни одна ночь не обходится без тревоги, а я член Национального общества ПВО». Она расхохоталась. «ПВО? Ты состоишь в обществе ПВО? Лучше бы ты мне этого не говорил. Вот потеха! Можно умереть со смеху. Доброволец ПВО, с желто-синей повязкой на рукаве!» — «С повязкой — да, а вот насчет того, что доброволец — дудки! Нас вызвали в федерацию 42и записали, и, если не явишься по тревоге, завтра жди домой полицейских. Джорджо тоже записали». Но над Джорджо Фульвия не смеялась — наверно, больше не было настроения.
   Это Джорджо Клеричи познакомил его с Фульвией — в спортзале, после баскетбольного матча. Они вышли из раздевалки и увидели ее в толпе расходившихся зрителей — жемчужину, спрятавшуюся в водорослях. «Это Фульвия, Шестнадцать лет. Трусишка бежала из Турина от бомбежек, хотя, если говорить честно, находила их забавными. Теперь обитает в наших краях, на холме, бывшая вилла нотариуса... и тэ дэ и тэ пэ. У Фульвии куча американских пластинок. Фульвия, этот парень знает английский как бог».
   Лишь в последнюю секунду Фульвия подняла на Мильтона глаза, и в них было написано: этот парень может быть кем угодно, но только не богом.
   Мильтон закрыл лицо ладонями и попытался представить глаза Фульвии. Через некоторое время он опустил руки и вздохнул, измученный напряжением и страхом, что не сможет вспомнить, какие у нее глаза. Они были карие, с золотистыми блестками.
   Он повернул голову и выше, на склоне холма, увидел Ивана: все так же пригнувшись, тот внимательно оглядывал пологий коварный склон. Мильтон вошел на веранду. «Фульвия, Фульвия, любовь моя! — На пороге ее дома ему казалось, что впервые за столько месяцев он не говорит этих слов в пустоту. — Я тот же, что и прежде, Фульвия. Чего только со мной не было, где меня только не носило... Я убегал и преследовал. Я, как никогда, ощущал себя живым и прощался с жизнью. Я смеялся, и я плакал. Я убил одного человека — у меня не было другого выхода. На моих глазах хладнокровно убили многих. Но я тот же, что и прежде».
   Он услышал приближающиеся шаги на дорожке за домом. Сорвал было с плеча американский карабин, но подозрительно тяжелая поступь оказалась поступью женщины.

2

   Сторожиха выглянула из-за угла.
   — Партизан! Что вам нужно? Кого вы ищете? Но это ведь вы...
   — Да, это я, — сказал Мильтон без улыбки, удрученный тем, как она постарела: тело высохло, лицо осунулось, волосы стали совсем белыми.
   — Друг синьорины, — сказала женщина, покидая убежище за углом. — Один из друзей. Фульвии нет, она вернулась в Турин.
   — Я знаю.
   — Она уехала больше года назад, когда вы, парни, затеяли эту вашу войну.
   — Я знаю. И с тех пор у вас не было известий?
   — О Фульвии? Старуха покачала головой. — Она обещала, что напишет, да так и не прислала ни одного письма. Но я все равно жду и когда-нибудь дождусь.
   «Эта женщина, — думал Мильтон, тупо глядя на нее, — эта старая деревенская женщина получит письмо от Фульвии. С рассказом о ее жизни, словами привета и подписью.
   Она подписывалась так:

Фу ль
ви я

 
   — Может быть, правда, не для всех, а только для него.
   — Наверно, она послала письмо, да оно не дошло. — Старуха опустила глаза. — Фульвия хорошая. Горячая, капризная, может, но очень хорошая.
   — Да.
   — И красивая, очень красивая.
   Мильтон не ответил — только оттопырил нижнюю губу. Это была обычная его реакция на боль, защитная реакция: красота Фульвии всегда отзывалась в нем щемящей болью.
   Женщина как-то странно посмотрела на него и сказала:
   — А ведь ей и восемнадцати-то еще нет. Тогда только-только шестнадцать исполнилось.
   — Прошу вас, впустите меня в дом. — Против воли Мильтона, голос его звучал резко, гортанно. — Вы не представляете, как это... важно для меня.
   — Ну конечно, — ответила она, ломая пальцы.
   — Я посмотрю только нашу комнату. — Он попытался говорить мягче, но тщетно. — Я отниму у вас две минуты, не больше.
   — Ну конечно.
   Она откроет ему изнутри, для этого ей придется обойти вокруг дома, пусть он потерпит.
   — Заодно сыну садовника скажу, чтобы посторожил во дворе.
   — С той стороны, если можно. С этой наблюдает мой товарищ.
   — Я думала, вы один, — сказала женщина, снова забеспокоившись.
   — Считайте, что так и есть.
   Женщина скрылась за углом, и Мильтон вернулся на площадку перед верандой. Он хлопнул в ладоши, чтобы привлечь внимание Ивана, и поднял руку с растопыренными пальцами. Пять минут, пусть подождет пять минут. Потом взглянул на небо, прибавляя важную деталь к будущему воспоминанию об этом волшебном дне. По серому простору, курсом на запад, скользила флотилия темных туч, тараня редкие белые облачка, которые тут же разваливались на куски. Налетел порыв ветра, встряхнувший деревья, — и по гравию зазвенели капли.
   Теперь сердце Мильтона стучало, губы пересохли. Ему казалось, что он слышит патефон, что за дверью заводят «Over the Rainbow» 43. Эта пластинка — его первый подарок Фульвии. Купив пластинку, он три дня сидел без курева. Мать выдавала ему по лире в день (отец Мильтона умер), этих денег хватало только на сигареты. В тот день, когда он принес Фульвии пластинку, они заводили ее двадцать восемь раз. «Тебе нравится?» — спросил он, сжимаясь, мрачный от нетерпения, потому что ему хотелось спросить: «Ты любишь эту пластинку?» — «Ты же видишь, я ее опять ставлю», — ответила она. И еще: «Мне безумно нравится. Когда она кончается, такое чувство, будто что-то действительно оборвалось». Прошло несколько недель, и он вернулся к той же теме: «Фульвия, у тебя есть любимая песня?» — «Трудно сказать. Есть три-четыре песни, которые я люблю». — Разве не...?» — «Возможно, а впрочем, нет! Она очень милая, до смерти мне нравится, но не больше трех-четырех других».
   Сторожиха уже подходила к двери, под ее ногами паркет скрипел как-то неестественно, со злобным скрежетом. «Будто недовольный, что его разбудили», — подумал Мильтон. Он поспешил к веранде и принялся счищать о край ступеньки налипшую на подошвах грязь. Он услышал, как женщина щелкнула выключателем и повернула ключ. Он все еще вытирал ноги.
   Дверь приоткрылась.
   — Проходите, проходите так, только скорее.
   — Но ведь паркет...
   — Ах да, паркет, — трогательно вздохнула она. И уже не торопила его. — Дождь льет и льет, — причитала она, — и садовник говорит, будет лить еще и еще. В жизни не видала такого дождливого ноября. Вы, партизаны, все время под открытым небом. Где вы сушите одежду?
   — На себе, — ответил Мильтон, все не решаясь переступить порог.
   — Да будет вам, входите, входите так.
   Женщина зажгла не всю люстру, а лишь одну лампочку. Неяркий свет падал на инкрустированный стол, и рядом, в тени, призрачно белели чехлы на креслах и на диване.
   — Такое чувство, будто входишь в склеп, правда? Он засмеялся глупым смехом — так смеются, когда нужно скрыть очень серьезную мысль. Ведь не мог же он сказать ей, что для него это самое светлое место в мире, что здесь для него — жизнь, возвращение к жизни.
   — Боюсь... — спокойно начала женщина.
   Он не обращал на нее внимания, может быть, даже не слышал ее, он мысленно видел Фульвию, уютно устроившуюся в своем любимом углу дивана — голова слегка запрокинута, одна коса свесилась, атласная, тяжелая. И он снова видел себя в противоположном углу — он сидит, вытянув длинные худые ноги, и долго, часами говорит с ней, а она внимательно слушает, чуть дыша, и взгляд ее, как правило, блуждает неизвестно где. Фульвия. У нее всегда глаза были на мокром месте. И когда совсем уже невмочь становилось сдерживать слезы, тогда она, тряхнув головой, освобождалась, восставала. «Хватит! Замолчи. Ты заставляешь меня плакать. Ты для того только и говоришь, чтобы заставить меня плакать. Ты злой. Нарочно так говоришь, темы выбираешь только такие, чтобы довести меня до слез, тебе приятно смотреть, как я плачу. Нет, ты не злой. Ты грустный. Даже не грустный, а мрачный. Если бы ты тоже плакал... Ты грустный и некрасивый. А я не хочу быть грустной вроде тебя. Я красивая и веселая. Была красивая и веселая».
   — Боюсь, — говорила сторожиха, — после войны Фульвия уже не вернется сюда.
   — Вернется.
   — Я бы рада была, но боюсь, что нет. Как только война кончится, ее отец продаст виллу. Он ее купил для Фульвии, чтобы она могла эвакуироваться. Он бы уже продал ее, сыщись в эти времена и в этих краях покупатели. Боюсь, мы больше не увидим Фульвию на этих холмах. Фульвия без ума от моря и столько раз рассказывала про Алассио, я сама слышала. Вы никогда не были в Алассио?
   Он никогда там не был, он слышать не хотел об этом месте, он вдруг возненавидел его — дай бог, чтобы война не оставила там камня на камне, и тогда Фульвия не только не сможет вернуться туда, но и думать о том забудет.
   — У родителей Фульвии дом в Алассио. Когда у нее кошки на душе скребли или скучно было, она всегда говорила про море и про Алассио.
   — Уверяю вас, она вернется.
   Он подошел к столику у дальней стены, рядом с камином. Слегка наклонился и пальцем нарисовал на пыльной поверхности патефон Фульвии. «Over the Rainbow», «Deep Purple», «Covering the Waterfront» 44, сонаты для фортепьяно и «Over the Rainbow», «Over the Rainbow», «Over the Rainbow».
   — Ух и поработал этот патефон! — сказала женщина, укоризненно грозя пальцем в пустоту.
   — Да.
   — Здесь так много танцевали — больше некуда. А ведь танцы были запрещены, даже дома. Помните, сколько раз я входила и умоляла вас быть осторожней? На улице все было слышно, аж до середины холма.
   — Помню.
   — А вы не танцевали. Или я ошибаюсь?
   Да, он не танцевал. Никогда не пробовал, даже и не пытался научиться. Он смотрел, как танцуют другие, Фульвия и ее партнер, менял пластинки и заводил патефон. Одним словом, был механиком. Прозвище пошло от Фульвии. «Шевелись, механик! Да здравствует механик!» В ее голосе было что -то неприятное, но Мильтон готов был слушать только ее — пусть заглушит все человеческие голоса, все звуки природы. Фульвия часто танцевала с Джордже Клеричи, они выдерживали по пять -шесть пластинок подряд, размыкая руки лишь в недолгих паузах. Джордже был самым красивым парнем в Альбе, да и самым богатым, и, разумеется, лучше всех одевался. Ни одна девушка из Альбы не подходила Джордже Клеричи. Но вот из Турина приехала Фульвия — и получилась прекрасная пара. Он был золотистого оттенка блондином, она жгучей брюнеткой. Фульвия была в восторге от Джорджо как от партнера. «Не dances divinely»