— Не люблю я сидеть вот так взаперти, — сказал я,чувствуя, как копошится во всем теле тревога.
   — И я не люблю.
   Я слышал, что она задышала глубоко и часто — я уже по опыту знал, что это означает, — я придвинулся к ней, и теперь мы сидели рядом, спиной к двери, упираясь ногами в наружную стену. Мне при моем крупном росте было там тесновато, и вскоре я вытянул ноги вдоль стены и вздрогнул, заслышав жесткий, металлический звук, и сразу весь обмяк и похолодел, хотя тут же в полоске света обнаружил топор, угольник и ватерпас, но и теперь повторилось то же, что и всегда, когда страх порождался каким-нибудь звуком или вещью, подчас чем-то совсем обыденным: я не мог отвести от них взгляда. Эти остроконечные предметы словно бы угрожали мне, они врезались в сетчатку, и, закрыв глаза, я вынужден был тут же снова их приоткрыть, и те же вещи по-прежнему лежали у стенки, каким-то образом напоминая мне о смерти.
   Я вынул пистолет и положил его в полосу света, затем снова взял его в руки и проверил предохранитель, вынул обойму, затем проверил запасную обойму, которую дал мне Мартин, но мой взгляд все равно беспрерывно возвращался к топору, угольнику и ватерпасу, и я чувствовал, как давящая боль поднимается от диафрагмы к груди, и скоро окостенел затылок, и все мое тело обратилось в сплошную застывшую массу, в какой-то зловещий груз, и я вытянул ногу и отшвырнул инструменты вправо, в потемки.
   Тут ко мне протянулась рука Герды, и я жадно схватил ее — теперь уже в который раз, — так что нам не было смысла таиться: я обнял ее за плечи, и мы тесно прижались друг к другу и вместе стали глядеть сквозь самую широкую щель и увидели худосочные поля и редкий кустарник, тянущийся на север, к лесу.
   — Слышал ты, что он сказал? — спросила она.
   — Нет, а что?
   — Что они уже... — Она вдруг резко умолкла.
   — А, это... что немцы уже нашли трупы у каланчи?
   — Ты уверен, что он именно это хотел сказать?
   — Конечно, а что же еще?.. Все было ясно.
   — Не знаю, он вдруг как-то сразу замолчал, разве ты не заметил?
   — Да, верно.
   Мы сидели не шевелясь, и ужас захлестывал нас. Я старался не думать ни о чем, но легко ли узнику в цепях обороняться от все сметающего потока?
   «Не говори ничего, — думал я, — только не говори ничего».
   Но я знал, что нас обоих сверлит одна и та же безумная мысль: взять топор, прорубить стену и, вырвавшись наружу, сбежать с лестницы, а после дойти до станции и там сдаться немцам — ведь, может, он совсем другое хотел сказать: что немцы взяли новых заложников.
   — Я не хотела это говорить, — прошептала она, — но потом я решила, что обязана. А ты разве не думал об этом?
   — Нет, — солгал я, — нет.
   — Я тоже не думаю, когда мы в пути, — сказала она. — Потому-то я так не люблю привалов. Когда мы с тобой уходим от врага и мне кажется, будто я все время слышу, чувствую погоню, тогда все просто, и мы должны во что бы то ни стало бежать дальше.
   — Молчи, — сказал я и обнял ее. — Мы и так все время в пути, мы ничего не знаем о том, что где творится. Никто и не ждет этого от нас. Если бы люди в таких случаях сдавались, то это был бы конец всему Сопротивлению. Тогда уже никто не мог бы и пальцем пошевельнуть. А раз так, выиграли бы немцы.
   — Знаю, но ничего не могу с собой поделать: все время думаю об одном. Нам надо было просто убежать, когда немцы подошли к каланче.
   — И бросить Мартина?
   — Да, знаю. Убивать, может, еще не самое страшное. Убьешь — и все. Но спастись, зная, что за тебя схватят других...
   — Ты за них молилась там, внизу?
   — Не знаю... может, и за них, вообще-то я молилась за наших: за отца, и всех остальных, и за нас с тобой. Я никогда прежде не молилась, я не верю в бога. Семья наша была неверующая. И все равно... — Она продолжала: — Видел ты лицо старухи во время молитвы?
   — Нет.
   — Она искренне верит. Для нее это не просто условность.
   — И все же это не поможет.
   — Но все равно люди молятся, молятся без конца. И если ничего не поможет, они все равно будут молиться. Значит, есть в этом что -то...
   — Нет, — сказал я, — это просто привычка. Привычка ограждает их, а не то им пришлось бы признать, что все тщетно.
   — А слышал ты, он сказал, что у него арестован сын...
   — Да.
   — Но почему-то он сказал это так, словно он в чем-то виноват, словно сам по себе этот факт сделал его нашим должником, должником всех, кто борется. Ты понимаешь?
   — В общем, понимаю: старикам кажется, будто они не уберегли сына от беды. Не потому ли у них... у него, в частности, такой убитый вид? Они стыдятся своего горя. Он словно прощения у нас просил за то, что нам же помог.
   — Да, наверно, они считают, что обязаны и впредь помогать нашим людям ради сына. Чтобы его жертва не оказалась напрасной.
   Я не ответил, но подумал, что, может, сын их был в таком же положении, как мы; может, из-за него тоже взяли заложников.
   — А что, если мы попробуем уснуть, — сказал я.
   — Не могу я, здесь не могу.
   — Ложись, — сказал я, — я посторожу.
   «Посторожу!» — мысленно повторил я, гадая, уловила ли она неестественную бодрость этих слов. Мы сидим сней в потемках, взаперти, словно два слепца. Нам остается лишь ждать и прислушиваться. И чем больше мы будем прислушиваться, тем вернее нас захлестнет страх, и нам послышится топот сапог на лестнице и стук прикладов о деревянные стены. Идиотская дыра! Бедный заботливый начальник станции! Людям, мучающимся чувством вины, не следовало бы давать такие задания: они всегда приплетают свое, личное, к делам, связанным с жизнью и смертью других.
   — Здесь слишком тесно, — сказала Герда. — И слишком темно. Я не смею заснуть. Я боюсь, что они придут, а я не замечу. Проснусь — а тут... Давай лучше поговорим о чем-нибудь. За что тебя арестовали?
   Я сгреб ворох стружек и растянулся на них. Стоило мне пошевельнуться, и моя голова касалась ее бедра, и как-то раз в полусне я почувствовал, как она провела рукой по моим волосам. Я лежал не шевелясь и ждал, не погладит ли она меня снова, но нет — видно, это вышло случайно.
   — Мы должны были взорвать цех, — пробормотал я и тут же погрузился в светлую дрему: сквозь щели виднелось небо — зеленовато-синий металл над кромкой леса, — я вдыхал прохладный весенний воздух и запах древесной стружки и чувствовал близость Герды и чуть кисловатый запах одежды, намокшей и высохшей на теле, — Там чинили авиационные моторы. Депо было вечером, в январе...
   ...Я читал, сидя на кухне, потому что не хватало дров, чтобы отапливать еще и комнату, и все время невольно прислушивался к ленивому урчанию печки, и я никак не мог сосредоточиться на том, что читал, а только ждал, когда же рассыплется на куски очередная еловая чурка и ливень искр брызнет на железный лист у печи.
   Шла уже третья военная зима, но война все еще не стала для меня реальностью. В газетах я читал скупые сообщения о новых казнях, и каждое утро я листал свежие газеты, чтобы узнать, нет ли казней сегодня, и, ничего не найдя, ощущал смутное разочарование, потому что, читая эти лаконичные сообщения, всякий раз испытывал сладкий, волнующий ужас, блаженное замирание или, скорей, приятное ощущение покоя и безопасности, усиливаемое рокотанием печки...
   — Да, так что же было в январе? Карл, ты спишь? Чей это тихий голос, словно окутанный ватой? Да это же голос Герды, он доносится откуда-то издалека, из мрака; впрочем, мрак где-то рядом, и она окликнула меня по имени, а не как прежде — этим торопливым отчужденным «ты», исторгнутым у нее страхом.
   В первый раз она назвала меня по имени.
   ...Так, значит, дело было в середине января, за окнами трещал мороз, и печка шипела и грохотала, выплевывая искры на железный лист с заржавелыми головками гвоздей...
   ...и еще я помню тоненькие листки газет, которые время от времени совали мне в руки приятели, при этом глядя чуть настороженно, но не пугливо, потому что знали, что на меня можно положиться и я потом передам газеты другим людям, тоже заслуживающим доверия. И все же они молчали, не пускались ни в какие объяснения, потому что давно замечали за мной эту отчужденность, эту улыбку стороннего наблюдателя, никогда не открывавшего своих помыслов, и они не решались нарушить чары, сковывавшие меня, благостную отрешенность, которая не имела ничего общего с равнодушием или цинизмом, а скорее походила на своего рода оцепенение.
   Тоненькие листки газет, и лагеря смерти, и цифры, которые с первого взгляда шквалом пронзали сердце, хотя потом уже не вызывали такого ужаса... И после все новые сообщения в утренних газетах: трое, семеро, одиннадцать казненных... И снова в печке трещат еловые чурки, и снова на пол летят искры, и передо мной встают смертники в наручниках или со связанными руками, вот их выстроили, и вот...
   Но и это все еще было неправдоподобно, пока как-то раз вечером ко мне не подошел один из тех самых людей и, сунув мне в руку тоненький газетный листок, торопливо огляделся кругом:
   — Ты, надо полагать, знаешь, чем мы замяты?
   — Знаю, да.
   — Мы все участвуем в этом. Нас много.
   — Ясно.
   И снова тот же спокойный, слегка — испытующий взгляд.
   — Нам нужны люди!
   Что он сказал: нужны люди?
   — Для чего?
   Но все еще не было бунта, ни даже азарта, а были только книги и музыка, поэзия и смутная тоска...
   — Ты что, уснул?
   — Нет, просто так, дремлю.
   — И что же было дальше?
   — Ты о чем?
   — Ты начал: в январе...
   — Ах, вот что. Да, мы хотели взорвать тот цех. Нас было четверо, и часов около десяти мы подъехали к дому на старом грузовике, Мы располагали четырьмя автоматами. Один из нас должен был заложить взрывчатку и сделать все необходимые приготовления.
   — Ты?
   — Нет, я вместе с двумя другими парнями стоял на часах.
   — Что же дальше?
   ...но это все был сон, далекий и нереальный. В помиловании отказать... газовая камера... и застывшая улыбка на лицах парней, когда мы сидели и тряслись в том грузовике, и между нами стоял чемодан, тот самый чемодан, в котором лежали четыре автомата и взрывчатка... Как же это было: кажется, мы въехали в какие-то ворота? Ну да, в ворота соседнего дома. Короткие, быстрые распоряжения.
   — А мне куда?
   — Будешь стоять здесь!
   — Есть!
   — Нагрянет кто-нибудь — бросишь камень в окно.... нет, лучше бегом в дверь и предупредишь всех!
   — Есть. Стрелять можно?
   — Только если поймешь, что тебя заметили. Страха нет. Еще нет. Только нарастающая тревога, зуд в теле, лихорадка, предшествующая спаду. Потные руки. Но no-прежнему я гляжу на это со стороны. Это лишь игра, волнующий эпизод, подобно тем сообщениям в утренних газетах, прочитанным под аккомпанемент урчащей печи, все это неправдоподобно, как мертвое лицо Фредрика, соседского мальчонки, попавшего под машину... неужели мы никогда не сможем выбраться из своей шкуры, неужели до ближнего всегда дистанция в пять шагов?..
   — А потом что же было?
   Опять этот голос. Голос Герды из шелестящего мрака вокруг, надо мной, прикосновение ее ноги к моему затылку и кисловатый запах мокрого платья, высохшего на теле, и эта дурацкая каморка, жалкий чердачный закуток, и робкая услужливость Вебьернсена, и резкий весенний воздух, проникающий сквозь щели... и Робарт, и Шнайдер, и тот самый солдат Вольфганг с вырубки, который остановился слева от нас и справил нужду... и рука Герды, почему я не чувствую ееруки, хорошо бы она погладила меня по волосам!..
   — Карл, тебе что-то приснилось?
   Кто -то сильно встряхнул меня за плечи, я вскочил и стал ловить воздух ртом.
   — Ты что, спишь? Ты такие странные вещи говорил...
   — Правда?
   — Наверно, ты бредил? Так как же все -таки было дело?
   Я сел, чувствуя, как холодный пот стекает у меня по шее, под ворот рубашки, в углубление между ключицами.
   — Я что, спал?
   Она улыбнулась где-то в потемках рядом со мной, и мне не надо было видеть — я и без того чувствовал ее улыбку.
   — Так что же, нагрянули немцы?
   — Да.
   — И что же?
   — Нагрянули, и все. Не знаю, кто их навел.
   — И ты предупредил остальных?
   — Да. Я бросил камень... нет, я ворвался в коридор и крикнул им в открытую дверь... и бросился бежать...
   — А потом?
   — Мы пытались отстреляться и уйти, но пробились только до тротуара: немцы установили пулемет в воротах дома напротив.
   — И что случилось с остальными?
   — Всех убили.
   «Зачем она спрашивает, — подумал я и начал разминать рукой правую ногу, которая совсем онемела и затекла оттого, что я прижал ее к краю доски, — и зачем только людям непременно надо все знать! Мало им того, что происходит с ними самими? Мало ей того, что мы торчим в этой крысиной дыре, где нельзя даже пошевельнуться? Мало ей того, что немцы могут нагрянуть в любую минуту?»
   Тут я увидел ее руки: вынырнув из мрака, руки ухватились за мою коленку.
   — Лежи спокойно, расслабься, — шепнула она.
   Я откинулся назад, опустив голову на ворох стружки, и закрыл глаза; я чувствовал, как ее пальцы скользнули по моей ноге и замерли, обхватив икру. Затем она начала растирать мою ногу, и я с изумлением вспомнил, что эти маленькие сильные руки она совсем недавно беспомощно подставляла солнцу, в то самое утро, когда мы стояли у горной хижины и вокруг нас уже расступался туман.
   — Наверно, ты видел дурной сон, — сказала она.
   и ее дыхание горячими толчками согревало мой лоб, и тут мы услышали, как в нижнем этаже скрипнула дверь и сразу же вслед за этим — звуки шагов вверх по лестнице.
   — Нам придется обождать, — дрожащим голосом сказал Вебьернсен и вытер со лба пот. — Мне трудно одолеть столько ступенек зараз, — добавил он извиняющимся тоном и улыбнулся, и в серых сумерках я увидел, что на его скулах горит лихорадочный багрово-лиловый румянец.
 
   Он снова переоделся в рабочий комбинезон и казался в нем еще более неуклюжим и беспомощным, чем в мундире.
   — Куда нам теперь? — спросил я, все сильнее поддаваясь отчаянию при виде этого несчастного существа. — Нельзя ли нам сразу уйти?.. И скажите, немцы еще не убрались со станции?.. И какой дорогой нам идти?
   Я подошел к полураскрытой чердачной двери, но он удержал меня своей бледной дряблой рукой и устало улыбнулся, прислушиваясь к доносящимся снизу звукам.
   — Нам придется обождать, — повторил он и кивнул словно бы самому себе, — побудьте здесь, а я схожу посмотрю, не идет ли сюда этот человек.
   — Кто это?
   — Да помещик. Брандт. Мы зовем его просто «помещик».
   Он коротко рассмеялся, растерянно и вместе с тем восхищенно.
   — А он и правда помещик. Это не какая-нибудь подпольная кличка. Он-то и поведет вас дальше.
   Вебьернсен скрылся за поворотом лестницы, мы слышали, как он спустился на первый этаж, и снова сели и стали ждать: Герда — на сундуке, я — на ящике, набитом старыми книгами. Эта неожиданная задержка в самом начале пути показалась нам донельзя досадной, я не мог спокойно сидеть на месте и, взяв кольт, подошел к чердачному окну, которое было чуть-чуть приоткрыто.
   Небо заволокли тучи, и за окном накрапывал дождь — беззвучными, вялыми мелкими каплями, налипавшими на стекло, точно серый шелк.
   Только бы наконец уйти отсюда! Только бы уже очутиться в лесу! И почему он не ответил на мой вопрос, не убрались ли немцы со станции?
   Я стал ходить взад-вперед по тонким, еще не скрепленным гвоздями доскам пола, стараясь не наступать на те, что скрипели особенно громко, пока не спохватился, зачем я все вышагиваю с пистолетом в руке, и я сунул его назад во внутренний карман куртки и потом еще проверил, лежит ли он там как надо.
   Заметив, что Герда следит за мной, я остановился и застыл на месте, и снова до предела напряглись мышцы ног, и я чутко вслушивался в тишину, но услышал лишь глухой шелест — видно, шум капель, ложащихся на чердачное окно.
   — Сядь, — сказала Герда, и я вздрогнул при звуке этого надтреснутого голоса и понял, что ей так же страшно, как и мне. Через всю комнату я слышал частое биение ее сердца, словно трепетавшего в груди испуганной птицы, и я вспомнил, как мы стояли с ней в погребе, тесно прижавшись друг к другу, когда прогремели выстрелы, и, усевшись на ящик с книгами, я зажал руки между коленями и попытался изобразить на своем лице что-то вроде улыбки.
   Слабо скрипнули ступеньки, на лестнице послышались легкие, мелкие шажки, и из-за поворота показалась рыжая голова.
   — Дедушка стоит в сенях у окна, — важно сообщил малыш, остановившись прямо против нас, — только никто еще не приходил.
   Под мышкой у него был маленький красный парусник. Испытующе оглядев нас, мальчик удовлетворенно вздохнул и поставил кораблик на пол, так, чтобы киль вошел в одну из щелей между досками пола.
   — А бабушка внизу, в гостиной, молится за вас, — добавил он, присаживаясь на корточки перед парусником. — За меня она тоже молится — перед завтраком... Эх, поломалось все, — уже деловым тоном сообщил он, пытаясь поправить снасти, вконец перепутанные и свисавшие за борт, — бабушка, говорят, немного не в себе.
   Герда вдруг часто задышала, и спустя секунду мы оба стояли на коленях, перебирая и теребя зеленые штопальные нитки, изображавшие корабельную оснастку, и пальцы наши при этом соприкасались и переплетались. Но, судя по всему, от нашей помощи стало только хуже, потому что малыш поднялся и испуганно запротестовал.
   — Это все бабушка, она и парус тоже сама сшила, — сказал он, когда мы наконец выпустили кораблик из рук, — дедушка говорит, она за всю жизнь ни разу не видела парусника.
   Он вздохнул и тоже встал на колени.
   — А знаете вы, что она говорит, когда молится? — спросил он, не поднимая глаз.
   Я покачал головой и покосился на Герду и заметил, что ее рука вздрагивает: она стояла на коленях, наклонившись вперед, и волосы ее лились рассыпчатым водопадом, скрывавшим и ее лицо и корабль.
   — Красиво-то как, — сказал мальчик и, тронув волосы Герды, поднял на меня глаза.
   Я кивнул.
   — А что же все-таки говорит бабушка?
   — «Боже, яви им свою милость». Только и всего. И больше ничего. Прежде она разные молитвы читала: застольную и вечернюю, и «Отче наш», но с тех пор, как уехал папа, она всегда бормочет только одно: «Боже, яви им свою милость».

10

   Стало ветрено. Коварный, переменчивый грозовой ветер налетел на нас с северо-востока. Дождь обратился в мокрый снег, грязным покрывалом легший на дорогу, на жухлую прошлогоднюю траву по обочинам. Было девять часов вечера, в лесу быстро темнело, и в ельнике уже стояла ночь. Мы никого не видели и не слышали ничего, кроме тяжелого, астматического дыхания Вебьернсена, к которому примешивался свист всякий раз, когда нам приходилось одолевать небольшой подъем.
   Он остановился и настороженно огляделся кругом.
   — Кажется, это здесь, — удрученно проговорил он, — я еще утром наведывался сюда. Пригорок с тремя соснами. Мы прозвали его Три Волоска.
   — Пригорков с тремя соснами сколько угодно, — сказал я.
   — Конечно, — с некоторой обидой согласился он, — но я не пойму… — растерянно отойдя в сторону, он стал напряженно вглядываться в сумерки, с каждым мгновением сгущавшиеся все больше, — вообще-то пригорок всегда хорошо видно, даже из окна в наших сенях.
   Со станции донесся паровозный гудок, Вебьернсен невольно выпрямился и хотел вынуть часы, но в последний миг спохватился и уронил руку.
   — Девять пятнадцать, — пробормотал он, и я увидел, что из -под козырька фуражки у него льется по лицу пот, — во всяком случае, мы пришли вовремя и ему уже следовало быть здесь.
   — Совершенно верно!
   Мы круто обернулись; у меня снова бешено заколотилось сердце, и я схватился за пистолет.
   — Спокойно, не волнуйтесь
   Голос шел из кустов, росших по правую сторону ската. Это был чуть усталый, но вместе с тем отчетливый и ясный голос, и затем раздался смех — снисходительный смех человека, который никуда особенно не спешит и вообще привык, что его слушают не прерывая, и тут вдруг из мрака выступил силуэт, и человек в несколько скачков одолел пригорок и протянул Вебьернсену небольшой продолговатый сверток.
   — Отлично, Вебьерн, — сказал он, не понижая голоса, — теперь уж я доставлю их куда надо. Да, кстати, насчет лекарства, — он показал на сверток и предостерегающе поднял палец, — помни, не больше двух в день!
   — Ты пришел, вот хорошо!
   Начальник станции стоял и неловко мял руками сверток в бумажной обертке.
   По лицу Брандта скользнула улыбка: зубы его ослепительно сверкали, излучая впечатление здоровья и неодолимой силы.
   — Бывало разве, чтобы я не приходил? — рассмеялся он.
   — Нет, упаси бог, просто я подумал... никогда ведь нельзя знать...
   Вебьернсена вдруг зазнобило, и бумага зашелестела в его руках. Брандт достал из кармана флягу в коричневом кожаном футляре и отвернул пробку.
   — Две примешь сейчас, но уже тогда до завтрашнего вечера больше не принимай! Давай я тебе помогу.
   Он взял сверток, развернул бумагу, вынул из нее узкий, длинный — с палец — тюбик и высыпал на ладонь две пилюли. Руки у него были тонкие, сильные, уверенные — руки человека, привыкшего брать все, что ему хотелось, и получать требуемое, не унижаясь до просьб. Зажав пилюли между большим и указательным пальцем, он положил их — одну за другой — в сложенную чашечкой ладонь Вебьернсена.
   — Мне повезло: я раздобыл сердечное для начальника станции, — проговорил он не без кокетства, — понятно, на «черном рынке». Так-так, довольно, — схватив флягу, он осторожно вытащил горлышко изо рта Вебьернсена, — небось не вода! К тому же тебе это вредно. Особенно если запивать пилюли. Да и вообще... — Он протянул флягу Герде, уже готовясь ей помочь, как помогают младенцу сосать молоко, и она робко взяла бутыль и отхлебнула глоток.
   — А теперь ты...
   Он протянул мне флягу, и, стиснув горлышко зубами, я почувствовал, как в рот полилась водка. А он со спокойной улыбкой наблюдал за Гердой; он слегка похлопал ее по спине, чтобы она перестала давиться кашлем.
   — Не бойся, кашляй сколько хочешь, — прошептал он, — здесь никого нет. Я проверил.
   — Спасибо, мне уже лучше.
   Она кашляла, согнувшись в три погибели, и глаза ее наполнились слезами.
   — Отлично!
   Брандт завинтил пробку, а я обернулся к Вебьернсену: на его лице сияла восторженная, благодарная улыбка.
   — Опять обнова! — воскликнул он с неподдельным восхищением.
   Брандт вздохнул и покосился на свои начищенные до блеска сапоги с высокими голенищами из сверкающей черной кожи.
   — Наверно, ты думаешь, что сейчас не время наряжаться, — серьезно ответил он, и было невозможно определить, кокетство это или же ему и впрямь неловко, что он может позволить себе такую роскошь на третьем году войны. И тут вдруг снова ослепительно сверкнули зубы, но казалось, Брандт вынужден напрягаться, управляя мышцами лица, чтобы они изобразили улыбку. — А это нужно для маскировки. Враг нипочем не заподозрит человека, который ходит в таких сапогах.
   Я посмотрел на него и подумал, что вид у него смешной, почти нелепый. Эдакий норвежский Фанфан-Тюльпан, выросший в сыром горном лесу! Узкие, тщательно отглаженные черные брюки, аккуратно засунутые в сапоги, длинная, ниже бедер, куртка с хлястиком на спине и кожаным капюшоном, откинутым на плечи, темная шелковая рубашка с мягким, безукоризненно чистым воротничком, черный галстук и в довершение всего тирольская шляпа, украшенная нелепой лентой с тремя мормышками для ловли форели с каждой стороны: слева — красными, справа — зелеными.
   Он был необычайно высокого роста, и в повадке его сквозила надменность, хотя временами он слегка сутулился, стараясь скрыть свою силу. Забываясь, он распрямил грудь, как тогда, когда он протянул флягу Герде, и под курткой вырисовывались могучие плечи, которым самое место было бы в военном мундире.
   Лицо у него было смуглое, цвета мореного дерева, худое и с резкими морщинами; когда он говорил, густые брови его шевелились.
   «У этого человека все продумано заранее, — размышлял я, — наверно, даже тот мелкий эпизод с лекарством; это актер, любитель эффектных сцен, наверно, полезный человек, пока все идет как по маслу и он ничем не рискует». И на миг я призадумался над тем, какое впечатление он произвел на Герду.
   — Отлично, — улыбаясь, обратился он ко мне, — пошли!
   Я не ответил, только обернулся к Вебьернсену.
   — Спасибо, — сказал я, — за помощь и вообще... Он склонил голову набок и развел руками, словно желая сказать, что дело того не стоит.
   — От меня теперь уже немного проку, — прошептал он, смущенно улыбаясь, — да и не такой уж я смельчак. По правде сказать, я рад...
   Он смолк и отвернулся от нас, словно уже собравшись уйти.
   Брандт рассмеялся:
   — Вебьерн рад, что отделался от вас. Сроду не встречал такого откровенного человека. Он просто не в силах соврать.
   Начальник станции скривил губы:
   — Я не то вовсе хотел сказать.. Впрочем, я и в самом деле рад... нет, не рад, а просто доволен... — Он обернулся к Герде.
   — Жена спрашивает... она просила меня узнать... впрочем, прощайте! — вдруг резко закончил он и, повернувшись к нам спиной, зашагал вниз по скату.
   — Постойте!
   Герда торопливо метнулась за ним и догнала его на середине склона. Я не видел ее лица, видел только, что она схватила его за руку и притянула ксебе.
   — Да, да, — услышал я ее шепот, — скажите, чтобы она молилась за нас.
   Я покосился на Брандта, стараясь угадать его мысли. Может, и ему это казалось игрой? И может, в этот миг он оценивал исполнение? Неужели нет ничего настоящего? Кроме, разумеется, смерти? Но может, он тоже столкнулся со смертью лицом к лицу и тем не менее нашел в себе силы играть с нею, словно с живым партнером?