Писатель побуждает читателя смотреть на жизнь глазами своих персонажей, в конечном счете, своими – “авторскими” – глазами; тем более человека близкого, любящего – писатель может буквально создавать по своему образу и подобию.
   Бунинские “частотные” слова – страсть, сладость – неоднократно повторены в мемуарах В. Н. Муромцевой-Буниной и Г. Кузнецовой, и порой в самых трагических для этих женщин личных обстоятельствах.
   “Идя на вокзал, я вдруг поняла, что не имею права мешать Яну любить, кого он хочет, раз любовь его имеет источник в Боге. Пусть любит Галину, Капитана, Зурова – только бы от этой любви было ему сладостно на душе”
(Муромцева-Бунина) (Устами Буниных 1977–1982, 2: 210).
   Г. Кузнецова не раз пишет о “страстности” натуры Бунина. “Грасский дневник”, поэзия и проза Г. Кузнецовой – удивительное свидетельство того, как один человек, писатель, может поработить другого, начинающего писателя.
   “Когда мы поднимались через сад Монфлери, он все время обращал мое внимание на небо, действительно изумительно прекрасное, густого голубого цвета, в котором есть и что-то лиловое”
(Кузнецова 1995: 27).
   Так Г. Кузнецова видела и изображала то, на что или непосредственно – или самим фактом своего мировосприятия – “указывал” Бунин.

1.3. Внетекстовые факторы

   В задачу аналитической филологии не входит рассмотрение “внетекстовых” факторов. Однако сделаем исключение и процитируем размышления И. А. Ильина об истоках бунинского творчества.
   “Творчество Ивана Алексеевича Бунина (род. 1870) – последний дар русской дворянской помещичьей усадьбы, дар ее русской литературе, России и мировой культуре. Это она, наша средняя русская земледельческая полоса, уже подарившая русскому народу столько замечательных талантов – литературных, музыкальных и философических, – говорит в его созданиях. Веками происходил здесь, вокруг Москвы, этот своеобразный, национальный, сословный, душевно-духовный и культурный отбор, отбор тонких и даровитых натур, который дал России Жуковского, Пушкина, Лермонтова, Баратынского, Тютчева, Хомякова, Тургенева, Толстого, Фета, Чичерина, Трубецких, Рахманинова и многих других созидателей русской культуры. Тут все соединилось: и этот крепкий, строгий климат с его большими колебаниями и бурными порывами; и ласковый, мечтательно-просторный ландшафт; и столетний отбор крови и культуры; и непосредственная близость к простонародной крестьянской стихии, к дыханию земли; и досуг помещичьей усадьбы с ее культом, родовой, наследственной традиции служения; и близость к патриархальной Москве; и удаленность от цензуры Петербурга… Так и сложилась эта своеобразная духовная атмосфера независимого творческого созерцания, дерзающего по-своему видеть и честно выговаривать узренное, не считаясь ни с чем, кроме личной религиозной, художественной или познавательной совести…
   Помещичья усадьба была достаточно состоятельна, чтобы не гнаться за государственной службой, посматривать на правительство независимо и – то вольнодумно обособляться, то консервативно смыкать ряда на дворянских или земских выборах. Она была достаточно состоятельна, чтобы дать своей молодежи утонченное, всесветно обогащенное образование и не нуждаться в профессиональном применении его, выдвигая то свободного ученого (Б. Н. Чичерин), то всеотвергающего художника (граф Л. Н. Толстой), то кочующего западника (И. С. Тургенев); но она была достаточно самостоятельна и для того, чтобы освободить своего отпрыска от всякого образовательного ценза, предоставить его собственному, самородному, уму и ненасытному чтению, с тем чтобы увидеть его потом в звании российского академика (И. А. Бунина)” (
Ильин 1996:210–211).
   “Крестьянская, простонародно-всенародная стихия – вот, наряду с усадьбой, второй исток творчества Бунина. В эту стихию он вжился во всей ее первоначальности; он принял в себя весь ее первобытный отстой с его многовековою горечью, с его крепкой ядреностью, с его соленым юмором, с его наивной неопределенно-татарскою жестокостью, с его тягою к ненасытному посяганию. Но крестьянская стихия не дала ему ограничиться этим: она заставила его принять в свою душу и кое-что из тех сокровенных залежей мудрости и доброты, свободы и Богосозерцания, которые образуют самую субстанцию русского народного духа. Пусть эти божественные искры проносятся скупо и редко через художественную ткань Бунина; пусть он сам определяет их с несколько вольтерианском высокомерием как “изрекаемые” “общие места, мудрые пошлости”, пусть голос инстинкта слышится ему сильнее и достовернее, нежели голос духа, – художественная зоркость и художественная честность, столь характерные для Бунина, заставили его воспринять и отметить и эту сторону русской простонародной души”
(Ильин 1996: 212).

§ 2. Проспекция судьбы

2.1. Судьба писателя

   Писатель-человек создает не только своих персонажей, но и себя в жизни. В большей или меньшей степени “игра в писателя” – “игра в гения” пронизывает всю жизнь писателя.
   Автобиографический бунинский Арсеньев строит свои отношения с Ликой, занимая позицию “мне все позволено”, потому что он обладает, с его точки зрения, исключительными способностями, исключительной “страстной” восприимчивостью.
   В. Н. Муромцева-Бунина вспоминает характерный эпизод из времени пребывания на Капри у Горького.
   “За столом Марья Федоровна, сидевшая рядом с ним (Горьким. – И. К.), не позволяла ему буквального ничего делать, даже чистила для него грушу, что мне не понравилось, и я дала себе слово, что у нас в доме ничего подобного не будет, тем более, что она делала это не просто, а показывая, что ему, великому писателю, нужно служить. Раз она спросила меня:
   – Сколько лет вы служите Ивану Алексеевичу?”
(Муромцева-Бунина 1989: 443).
   “Игровое начало” присуще всему “серебряному веку” в стремлении его представителей мифологизировать свою бытовую жизнь и свое творчество, хотя и в предыдущие эпохи не раз высказывались желания сделать из жизни произведение искусства.
 
Грядущее тревожит грудь мою.
Как жизнь я кончу, где душа моя
Блуждать осуждена, в каком краю
Любезные предметы встречу я?
 
(Лермонтов 1988–1990, 1: 74)
   Юный Лермонтов так вопрошал свое будущее. Позже – как бы итожил:
 
И жизнь, как посмотришь с холодным вниманьем вокруг, —
Такая пустая и глупая шутка…
 
(Лермонтов 1988–1990, 1: 185)
   В другой, последний период русской классики, “чувство пути” было в высшей степени свойственно А. А. Блоку.
   “Писатель – растение многолетнее. Как у ириса или у лилии росту стеблей и листьев сопутствует периодическое развитие корневых клубней, – так душа писателя расширяется и развивается периодами, а творения его – только внешние результаты подземного роста души”
(Блок 1980–1983. 4: 127).
   Тревоги и раздумья о возможной собственной судьбе, о своем будущем (эмоционально-интеллектуальная проспекция) и подведение итогов, взгляд в прошлое (ретроспекция) – основа творческих исканий многих писателей.
   В ранних рассказах и стихах Бунина нет того, лермонтовского, открытого признания (“Грядущее тревожит грудь мою…”), но в романе “Жизнь Арсеньева. Юность”, обращенном к детству и юности автобиографического персонажа, повествуется о многом, о чем в ранних рассказах писателя или умалчивалось, или что присутствовало в подтексте. В некоторых случаях – наоборот: ранние рассказы существенно дополняют автобиографический роман.
   Понимание литературно-художественного произведения как объективации внутренних (экзистенциальных) сил автора позволяет увидеть в рассказах Бунина 1887–1909 годов, во-первых, предугадывание молодым писателем возможных вариантов собственной судьбы, своего будущего; во-вторых, отражение эмоциональных состояний, которые оформились в ранний период творчества и сопровождали писателя на протяжении всей его жизни.

2.2. Судьба как метафизическое существование

   Проспекция судьбы как метафизического существования (жизнь вне бытовых интересов, стремление к возвышенному) имеет свою эмоционально-хронотопическую парадигму, отчетливо выявляющуюся при сопоставлении таких разных по своему эмоциональному тону рассказов, как “Перевал” (1892–1898), “Туман” (1901) – “Святые Горы” (1895), “Далекое” (1903–1926).
   Интенциальное содержание авторского сознания (направленность сознания на те или иные сферы бытия), воплотившееся в этих рассказах, определяется соотношением “я” (субъекта речи) – и мироздания, “я” – и смысла человеческой жизни; а также сопоставлением “я” – и человеческой истории, “я” – и природно-предметного мира.
   Первый аспект интенциального содержания представлен в образах ночи, тумана, холода.
   “Ночь давно, а я все еще бреду по горам к перевалу, бреду под ветром, среди холодного тумана, и безнадежно, но покорно идет за мной в поводу мокрая, усталая лошадь, звякая пустыми стременами”
(“Перевал”) (2: 7).
   “Туман тесно стоял вокруг, и было жутко глядеть на него”
(“Туман”) (2: 206).
   Второй аспект интенциального содержания выражается в образах дня, солнца, тепла.
   “С полей уже тянуло теплом. Облака светлели, таяли. Жаворонки, невидимые в воздухе, напоенном парами и светом, заливались над степью безотчетно-радостными трелями”
(“Святые Горы”) (2: 52).
   “В небе блестят и кудрявятся белые облака, всюду столько света и радости, как бывает лишь в июне, и все неподвижнее становится воздух к полудню”
(“Далекое”) (2: 252).
   В соответствии с данной двунаправленностью авторского сознания в повествовании представлены и два эмоциональных комплекса, сопровождаемые попытками рационального объяснения своего мировосприятия.
   В рассказах трагической направленности преобладают чувства страха, одиночества, тревоги, недоумения (“я” и мироздание, “я” и смысл человеческого существования).
   “Я чувствую, на какой дикой и безлюдной высоте я нахожусь, чувствую, что вокруг меня только туман, обрывы…”, “Я весь дрожу от напряжения и усталости…”, “с ужасом озираюсь”
(“Перевал”) (2: 8).
   “…Непроницаемая густота тумана наливалась уже настоящими сумерками, – тоскливой аспидной мутью, за которой в двух шагах чудился конец света, жуткая пустыня пространства”
(“Туман”) (2: 204).
   “И что-то апокалиптическое было в этом круге… что-то неземное, полное молчаливой тайны, стояло в гробовой тишине…”
(“Туман”) (2: 206).
   “Я не понимаю молчаливых тайн этой ночи, как и вообще ничего не понимаю в жизни. Я совершенно одинок, я не знаю, зачем я существую. И зачем эта странная ночь, и зачем стоит этот сонный корабль в сонном море? А главное – зачем все это не просто, а полно какого-то глубокого и таинственного значения?”
(“Туман”) (2: 207).
   Попытки рационального объяснения своего мировосприятия сводятся к мысли (авторской идеологеме): “Ненужность и в то же время значительность всего земного”, повторяющейся на протяжении всего творчества писателя.
   “И, глядя на него, я долго силился поймать то неуловимое, что знает только один Бог, – тайну ненужности и в то же время значительности всего земного”
(“Сосны”) (2: 195).
   В рассказах оптимистической направленности выражены чувства радости, удовлетворения, восторга, вызываемые красотой природнопредметного мира, красотой собственного чувственно-страстного восприятия этого мира, а также ощущением связи с человеческой историей, с историей личности (миром детства).
   “Ветер стал ласковый, мягкий. Солнце согревало меня, и я закрывал глаза, чувствуя себя бесконечно счастливым” (“Святые Горы”) (2: 52). “Небо над нами казалось еще глубже и невиннее, и чистая, как это небо, радость наполняла душу” (“Святые Горы”) (2: 54). “…Думал о старине, о той чудной власти, которая дана прошлому… Откуда она и что она значит?”
(“Святые Горы”) (2: 53).
   “…Над головою на тысячу ладов сонно звенит жалобными дискантами воздушная музыка насекомых, неумолчно воспевающих дали, млеющие в мареве зноя, радость и свет солнца, беспричинную, божественную радость жизни…”
(“Далекое”) (2: 252).
   Двунаправленность авторского сознания и авторских эмоциональных комплексов имеет точки сопряжения, слияния, присутствующие во всех рассказах.
   Хронотопическая структура авторского видения мира строится на совмещении “близкого” зрения (конкретные природно-предметные детали) и зрения пространственно-перспективного (даль, горизонт, высота, огромное пространство).
   “В сумерки, отдыхая у подножия сосновых лесов, за которыми начинается этот голый, пустынный подъем, я смотрел в необъятную глубину подо мною с тем особым чувством гордости и силы, с которым всегда смотришь с большой высоты”
(“Перевал”) (2: 7).
   “Зной, полный тяжелого смолистого аромата, неподвижно стоял под навесами сосен. Зато какая даль открылась подо мною, как хороша была с этой высоты долина, темный бархат ее лесов, как сверкали разливы Донца в солнечном блеске, какою горячею жизнью юга дышало все кругом! То-то, должно быть, дико-радостно билось сердце какого-нибудь воина полков Игоревых, когда, выскочив на хрипящем коне на эту высь, повисал он над обрывом, среди могучей чащи сосен, убегающих вниз!”
(“Святые Горы”) (2: 56).
   Эмоциональная двунаправленность обнаруживает тенденцию к слиянию, выражающуюся в формировании бунинского оксюморона. Оксюморон становится наиболее ярким семантико-стилистическим выражением бунинского мирочувствования; в позднем творчестве писателя, особенно в романе “Жизнь Арсеньева. Юность”, приобретает устойчивое рефлектируемое автором содержание.
   “Кукушка выскакивает из часов и насмешливо-грустно кукует над тобою в пустом доме. И понемногу в сердце начинает закрадываться сладкая и странная тоска…"
(2: 167).
   “…Все опять заставило мое сердце сжаться от каких-то мучительно-тоскливых и сладких стремлений
(2: 216).
   “– Бычки! – вспоминает Иля загадочное слово, оброненное отцом, и весь замирает от сладкого ужаса
(Далекое) (2: 253).
   “И ребенок, подняв глаза, чувствует сладкий страх…"
(2: 265) (курсив везде мой. – И. К.).
   Проспекция судьбы как существования в беспредельности мироздания и земном природно-предметном мире представляет собой именно метафизическое явление в произведениях Бунина, не выраженное сюжетно. Эмоционально-хронотическая парадигма, соответствующая этой проспекции, растворена во многих рассказах писателя раннего периода творчества. Она связана с перспективной линией развития мирочувствования Бунина – антонимичностью, выраженной в стилистике оксюморона.
   Судьба как метафизическое существование в беспредельности мироздания и земном природно-предметном мире – изо всех вариантов судьбы, предугадываемых молодым писателем, – не отрицается ввиду того, что выражает самую основу бунинского внутреннего мира, отрицание чего привело бы к отрицанию себя как личности.
   Другие проспекции носят характер более частный.

2.3. Судьба как жизнь провинциальная, мещанская

   В наиболее обобщенном виде неприятие мещанского существования выражено в рассказе “Над городом” (1900).
   Этот рассказ – воспоминание об одном эпизоде из детских лет повествователя-рассказчика: ребята поднимаются на колокольню, погружаясь в мир звуков, мир птиц (голубей – “мы уже чувствовали себя в одном мире с ними”). Этот рассказ – о формировании в сознании автобиографического персонажа “чувства высоты”, т. е. стремления подняться над обыденной жизнью.
   “С высоты все кажется красивее, меньше…”
(2: 178);
   “Ощущение высоты было уже очень сильно, когда мы выскакивали во второй пролет”
(2: 179);
   “Птицы любят высоту, – и мы стремились к ней”
(2: 180).
   Об особом чувстве высоты, испытываемом человеком на возвышенности, в горах, над обрывом, говорится и в рассказах “Перевал”, “Святые Горы”.
   Видение горизонта, поднебесных и земных просторов становится определенным “знаком авторства”, символом преодоления “мещанского захолустья”.
   “Теперь детство кажется мне далеким сном, но до сих пор мне приятно думать, что хоть иногда поднимались мы над мещанским захолустьем, которое угнетало нас длинными днями и вечерами, хождением в училище, где гибло наше детство, полное мечтами о путешествиях, о героизме, о самоотверженной дружбе, о птицах, растениях и животных, о заветных книгах!”
(2: 180).
   Чувство высоты связано с чувством, возникающим от звука колокола.
   “Не спуская глаз с мотающихся рук Васьки, стояли мы, охваченные восторгом перед гигантской силой звуков, замирая от захватывающей дух гордости, точно сами мы были участниками в возвышенном назначении колокола благовествовать радость. Затерявшиеся в звуках, мы как будто сами носились по воздуху вместе с их разливающимися волнами…”
(2: 181).
   Колокол, колокольный звон – одна из наиболее часто встречающихся звуковых деталей в произведениях Бунина.
   “Вдруг где-то далеко ударили в колокол. Мужики зашевелились, разом поднялись и, крестясь, с обнаженными головами, до земли поклонились на восток”
(“На чужой стороне”) (2: 32).
   “Утро было праздничное, жаркое; радостно, наперебой трезвонили над Донцом, над зелеными горами колокола…”
(“Святые Горы”) (2: 55).
   “Совсем стемнело; затихающий гул соборного колокола медленно и ровно раскачивался над городом”
(“Без роду-племени”) (2: 146).
   “И вот издалека-издалека долетел до нас мерный и звонкий голос колокола, одиноко звонившего где-то в горах”
(“Тишина”) (2: 211).
   Проспекция судьбы как жизни провинциальной, замкнутой, мещанской видна более отчетливо при сравнении ранних рассказов Бунина с романом “Жизнь Арсеньева. Юность”.
   “…Ну, что ж, сказал он, подшучивая, мы, конечно, уже вполне разорены, и ты куда-нибудь поступишь, когда подрастешь, будешь служить, женишься, заведешь детей, кое-что скопишь, купишь домик, – и я вдруг так живо почувствовал весь ужас и всю низость подобного будущего, что разрыдался…”
(5: 37).
   В ранних рассказах – внутренняя скрытая тревога за свое будущее, в романе – воссоздание давних юношеских тревог, волнений, надежд.

2.4. Судьба как жизнь мелкопоместного дворянина

   Жизнь Бунина могла сложиться так же, как жизнь его родителей – разорившихся мелкопоместных дворян. Такой вариант судьбы воссоздан в рассказе “На хуторе” (1892).
   Жизнь персонажа, Капитона Иваныча, в определенных моментах сопоставима с жизнью отца Бунина, а также (по некоторым деталям) с детством и юностью самого писателя.
   Капитон Иваныч – сирота, ранние годы его прошли у “сумасшедшей тетки”, далее – учеба в школе кантонистов (“холод, голод, поездки к тетке”), служба, отставка, попытка вести хозяйство на маленьком хуторе, безответная любовь. В конце концов – одинокая, нищая, однообразная жизнь.
   “И дни пошли за днями и стали слагаться в годы…”
(2: 34).
   Проспективный автобиографизм этого персонажа выражается в том, что персонаж наделяется вполне авторским обостренно чувственным созерцательным восприятием природы.
   “Темны и теплы были апрельские ночи; мягко благоухали сады черемухой, лягушки заводили в прудах дремотную, чуть звенящую музыку, которая так идет к ранней весне… И долго не спалось ему тогда на соломе, в садовом шалаше! По часам следил он за каждым огоньком, что мерцал и пропадал в мутно-молочном тумане дальних лощин; если оттуда с забытого пруда долетал иногда крик цапли – таинственным казался этот крик и таинственно стояла темнота в аллеях… А когда перед зарею, охваченный сочной свежестью сада, он открывал глаза – сквозь полураскрытую крышу шалаша на него глядели целомудренные предутренние звезды… ”
(2: 35).
   Это описание и сопутствующий ему эмоциональный комплекс – авторские: в них – чувственное созерцание, восприятие зрением, осязанием, обонянием, слухом. Апрельская ночь, шалаш, сад, способность персонажа “по часам следить”, т. е. наблюдать переходные состояния природы; “таинственность” “крика цапли”, “темнота в аллеях”, звездное небо, туман, “сочная свежесть сада” – все эти детали и особенности восприятия природы наполняют произведения Бунина самых разных периодов творчества.
   Как и многие персонажи других рассказов, Капитон Иваныч осознает свое единство с природой.
   “Очертания полей едва-едва обозначились теперь в ночном сумраке. Сумрак стал гуще, и звезды, казалось, сияли выше. Отчетливее слышался редкий крик перепелов. Свежее пахло травою… Он легко, свободно вздохнул полной грудью. Как живо чувствовал он свое кровное родство с этой безмолвной природой!”
(2: 37).
   Ощущению родства с природой, ощущению красоты природы, “таинственности”, “безмолвности” сопутствуют попытки осмыслить свое место в мироздании.
   “Он долго смотрел в далекое поле, долго прислушивался к вечерней тишине…
   – Как же это так? – сказал он вслух. – Будет все по-прежнему, будет садиться солнце, будут мужики с перевернутыми сохами ехать с поля… будут зори в рабочую пору, а я ничего этого не увижу, да не только не увижу – меня совсем не будет! И хоть тысяча лет пройдет – я никогда не появлюсь на свете, никогда не приду и не сяду на этом бугре! Где же я буду?”
(2: 36).
   В данном случае мы имеем дело не столько с осмыслением, не столько с “философией”, сколько с выражением эмоционального состояния: недоумение человека при мысли о бесконечности природы и бесследности своего ухода из жизни, невозможность примириться с мыслью о смерти.
   Стремление писателя как-то преодолеть смерть, его несогласие с преходящностью жизни приведет к выработке определенной “философской” позиции, к смешению христианских и буддистских идей, к системе личностного эклектизма, что наиболее ярко будет представлено в романе “Жизнь Арсеньева. Юность”, книге “Освобождение Толстого”, рассказах “Темных аллей”.
   Смерть, умирание, а тем более загробная жизнь – не даны человеку как его внутреннее состояние, как переживание, запечатлеваемое памятью, поэтому естественно: чем сильнее чувственное, телесное восприятие мира, тем непостижимей – смерть.
   В романе “Жизнь Арсеньева. Юность” автобиографический повествователь вспоминает начало своего писательского пути, прослеживает, как вырабатывались эстетические установки, одно из положений которых:
   “Если писать о разорении, то я хотел бы выразить только его поэтичность”
(5: 208–209).
   В рассказе “На хуторе” воплощена эта “поэтичность” разорения, и сделано это вполне бунинскими средствами – через описание ощущения персонажем своего “кровного родства” с природой, через наделение персонажа собственными – авторскими – особенностями мировосприятия и мироосмысления.

2.5. Судьба как жизнь провинциального служащего

   В плане такой проспекции может быть прочитан рассказ “Учитель” (1894).
   Главный персонаж – учитель Николай Нилыч Турбин. Ему – “двадцать четвертый год”, он – сын дьячка. Работа для него скучна, утомительна. Судьба вроде бы благоволила ему, он приглашен к богатым Линтваревым, но в гостях он напивается, его выдворяют. Рассказ заканчивается описанием пьяного застолья, утренним пробуждением персонажа, репликами окружающих людей:
   “Вот те и педагог!”, “Пропал малый!”, “Сирота небось!”
(2: 88).
   Как и многие другие персонажи, Турбин наделяется авторским восприятием природы.
   “Не спеша, учитель всходил на гору. Село лежало в широкой котловине. Ровно тянулся ввысь дым завода; в ясном небе кружили и сверкали белые голуби. На деревне всюду резко желтела новая солома, слышался говор, с громом неслись через мост порожние телеги… А в открытом поле – под солнцем, к югу – все блестело; к северу горизонт был темен и тяжел и резко отделялся грифельным цветом от желтой скатерти жнивья”
(2: 60).
   Хотя после данного описания и говорится, что “за думами о помещичьей жизни он совсем не видел простора, красоты, которая была вокруг”, персонаж все-таки видит то, на что ему “указывает” автор.