драматическая труппа, которая ставит вперемежку мелодрамы, малорусские
комедии с гопаком, колбасой, горилкой и плясками, а также и легкую оперетку;
у семейных офицеров устраиваются поочередно "балки" с катаньем на
извозчиках, с винтом и ужином. Из всего четвертого батальона остались только
три офицера: командир шестнадцатой роты капитан Бутвилович, болезненный
поручик Штейн и подпрапорщик Слезкин.
Вечер. Темно. Подпрапорщик сидит на кровати, положив ногу на ногу и
сгорбившись. В руках у него гитара, в углу открытого толстого рта висит
потухшая и прилипшая к губе папироска. Тоскливая тьма ползет в комнату, но
Слезкину лень крикнуть вестового, чтобы тот пришел и зажег лампу. За окном
на дворе смутно торчат какие-то черные, отягощенные снегом прутья, и сквозь
них слабо рисуются далекие крыши, нахлобучившиеся, точно белые толстые
шапки, над низенькими синими домишками, а еще дальше, за железнодорожным
мостом, густо алеет между белым снегом и темным небом тоненькая полоска
зари.
Праздники выбили подпрапорщика из привычной наладившейся колеи и
отуманили его мозг своей светлой, тихой, задумчивой грустью. Утром он спал
до одиннадцати часов, спал насильно, спал в счет будущих и прошедших буден,
спал до тех пор, пока у него не распухла голова, не осип голос, а веки
сделались красными и тяжелыми. Ему даже казалось, что он видел в первый раз
в своей жизни какой-то сон, но припомнить его не смог, как ни старался.
После чая он надел праздничные сапоги французского лака и бесцельно
гулял по городу, заложивши руки в карманы. Зашел для чего-то в отворенный
ко-
360


стел и посидел немного на скамейке. Там было пусто, просторно, холодно
и гулко. Орган протяжно повторял одни и те же три густые ноты, точно он все
собирался и никак не мог окончить финал мелодии. Пять-шесть стариков и
десяток старух, все похожие на нищих, уткнувшись в молитвенники, тянули в
унисон дребезжащими голосами какой-то бесконечно длинный хорал. "Панна
Мария, панна Мария, кру-у-ле-е-ва", -- расслышал подпрапорщик слова и про
себя внутренне усмехнулся с пренебрежением. Слова чужого языка всегда
казались ему такими нелепыми и смешными, точно их произносят так себе,
нарочно, для баловства, вроде того, как семилетние дети иногда ломают язык,
выдумывая диковинные созвучия: "каляля-маляля-паляля". И обстановка чужого
храма--кисейные занавески на открытом алтаре, дубовая резная кафедра,
скамейки, орган, раскрашенные статуи, бритый ксендз, звонки, исповедальня --
все это не возбуждало в нем никакого уважения, и он чувствовал себя так, как
будто бы зашел в никому не принадлежащий, большой и холодный каменный сарай.
"Молятся, а сидят! -- подумал он презрительно. -- Сволочь!"
Он презирал все, что не входило в обиход его узкой жизни или чего он не
понимал. Он презирал науку, литературу, все искусства и культуру, презирал
столичную жизнь, а еще больше заграницу, хотя не имел о них никакого
представления, презирал бесповоротно всех штатских, презирал прапорщиков
запаса с высшим образованием, гвардию и генеральный штаб, чужие религии и
народности, хорошее воспитание и даже простую опрятность, глубоко презирал
трезвость, вежливость и целомудренность. Он был из семинаристов, но
семинарии не окончил, и так как ему не удалось занять пса-ломщичьей вакансии
в большом городе, то он и поступил вольноопределяющимся в полк и, с трудом
окончив юнкерское училище, сделался подпрапорщиком. Теперь ему было двадцать
шесть лет. Он был высокого роста, лыс, голубоглаз, прыщав и носил длинные
светлые прямые усы.
Из костела он зашел к поручику Штейну, поиграл с ним в шашки и выпил
водки. У Штейна все лицо было
361


изуродовано давнишней запущенной болезнью. Старые зажившие язвы белели
лоснящимися рубцеватыми пятнами, на новых были приклеены черные кружочки нз
ртутного пластыря; никого из молодых офицеров не удивляло и не коробило,
когда Штейн вслух называл эти украшения мифологическими прозвищами: поцелуй
Венеры, удар шпоры Марса, туфелька Дианы и т. д. Прежде, только что выйдя из
военного училища, он был очень красив -- милой белокурой, розовой, стройной
красотой холеного мальчика из хорошего дома. Но и теперь он продолжал
считать себя красавцем: длительное, ежедневное разрушение лица было ему так
же незаметно, как влюбленным супругам -- новые черты постепенной старости
друг в друге.
Штейн, поминутно подходя к зеркалу, оправлял заклейки на лице и
ожесточенно бранил командира полка, который на днях посоветовал ему или
лечиться серьезно, или уходить из полка. Штейн находил это подлостью и
несправедливостью со стороны полковника. Весь полк болен этой же самой
болезнью. Разве Штейн виноват в том, что она бросилась ему именно в лицо, а
не в ноги или не на мозг, как другим? Это свинство! В третичном периоде
болезнь вовсе не заразительна -- это всякий дурак знает. А службу он несет
не хуже любого в полку.
Он долго, все повторяя, говорил об этом. Потом стал жаловаться Слезкин
на свою участь: на нищенское под-прапорщичье содержание, на то, что его
привлекают к суду за разбитие барабанной перепонки у рядового Гре-ченки, на
то, что его вот уже четвертый год маринуют з звании подпрапорщика, и на то,
что к нему придирается ротный командир, капитан Бутвилович. При том оба пили
водку и закусывали поджаренным, прозрачным свиным салом.
II
К двум часам подпрапорщик вернулся домой. Вестовой принес ему обед из
ротного котла: горшок жирных щей, крепко заправленных лавровым листом и
красным перцем, и пшенной каши в деревянной миске. Подавая
362


на стол, вестовой .уронил хлеб, и Слезкин дважды ударил его по лицу.
Денщик же таращил на него большие бесцветные глаза и старался не моргать и
не мотать головой при ударах.
Из носа у него потекла кровь.
-- Поди умойся, болван! -- сердито крикнул на него подпрапорщик.
За обедом Слезкин выпил в одиночку очень много водки и потом, уже
совершенно насытившись, все еще продолжал через силу медленно и упорно есть,
чтобы хоть этим убить время. После обеда он лег спать с таким ощущением, как
будто бы его живот был туго, по самое горло, набит крупным, тяжелым мокрым
песком.
Спал он до сумерек. Он и теперь еще чувствует от сна легкий озноб,
вместе с тупой, мутной тяжестью во всем теле, и каждую минуту зевает
судорожно, с дрожью.
Аристотель, о, о, о, о-ный, Мудрый философ, Мудрый философ, Продал
пантало, о, о, о-ны --
поет подпрапорщик старинную, семинарскую песню и лениво, двумя
аккордами вторит себе на гитаре, которую он выпросил на время праздников у
батальонного адъютанта, уехавшего в город. Равнодушная, терпеливая скука
окутала его душу. Ни одна мысль не проносится в его голове, и нечем занять
ему пустого времени, и некуда идти, и жаль бестолково уходящих праздников,
за которыми опять потянется опротивевшая служба, и хочется, чтобы уж
поскорее прошло это длительное праздничное томление.
Читать Слезкин не любит. Все, что пишут в книгах, -- неправда, и
никогда ничего подобного не бывает в жизни. Особенно то, что пишут о любви,
кажется ему наивной и слащавой ложью, достойной всякого, самого срамного
издевательства. Да он и не помнит ровно ничего из того, что он пробовал
читать, не помнит ни заглавия, ни сути, разве только смутно вспоминает
иногда военные рассказы Лавра Короленки да кое-что из сборника армянских и
еврейских анекдотов. В свободное
363


время он охотней перечитывает Строевой устав и Наставление к обучению
стрельбе.
Прродал пантало, о, о, оны За сивухи штоф, За сивухи што-о-оф.
"Напрасно я завалился после обеда, -- думает подпрапорщик и зевает. --
Лучше бы мне было пройтись по воздуху, а сейчас бы лечь -- вот время бы и
прошло незаметно. Господи, ночи какие длинные! Хорошо теперь в городе, в
собрании. Бильярд... Карты... Светло... Пиво пьют, всегда уж кто-нибудь
угостит... Арчаков-ский анекдоты рассказывает и представляет жидов... Эх!..
Пойти бык кому-нибудь? Нанести визит?" -- соображает подпрапорщик и опять,
глядя в снежное окно, зевает, дрожа головой и плечами. Но пойти не к кому, и
он сам это хорошо знает. Во всем местечке только и общества, кроме офицеров,
что ксендз, два священника местной церкви, становой пристав и несколько
почтовых чиновников. Но ни у кого изнихСлезкин не бывает: чиновников он
считает гораздо ниже себя, а у пристава он в прошлом году на пасхе сделал
скандал. Правда, в третьем году подпрапорщик Ухов уговорил его сделать
визиты окрестным попам и помещикам, но сразу же вышло нехорошо. Приехали они
в незнакомый польский дом, засыпанный снегом, и прямо ввалились в гостиную,
и тут же стали раскутывать башлыки, натаяв вокруг себя лужи. Потом пошли ко
всем по очереди представляться, суя лопаточкой мокрые, синие, холодные руки.
Потом сели и долго молчали, а хозяева и другие гости, также молча,
разглядывали их с изумлением. Ухов, наконец, крякнул, покосился на пианино и
сказал:
-- А мы больше туда, где, знаете, фортепиано...' Опять все замолчали и
молчали чрезвычайно долго. Вдруг Слезкин, сам не зная зачем, выпалил:
-- А я психопат! -- И умолк.
Тогда хозяин дома, породистый поляк высокого роста, с орлиным носом и
пушистыми седыми усами, подошел к ним и преувеличенно-любезно спросил:
-- Може, Панове хотят закусить с дороги?
361


И он проводил их во флигель к своему управляющему, а тот -- крепкий,
как бык, узколобый, коренастый мужчина -- в полчаса напоил подпрапорщиков до
потери сознания и бережно доставил на помещичьих лошадях в местечко.
Да и непереносно тягостно для Слезкина сидеть в многолюдном обществе и
молчать в ожидании, пока позовут к закуске. Ему совершенно непостижимо, как
это люди целый час говорят, говорят, -- и все про разное, и так легко
перебегают с мысли на мысль. Слезкин если и говорит когда, то только о себе:
о том, как заколодило ему с производством, о том, что он сшил себе новый
мундир, о подлом отношении к нему ротного командира, да и этот разговор он
ведет только за водкой. Чужой смех ему не смешон, а досаден, и всегда он
подозревает, что смеются над ним. Он и сам понимает, что его унылое и
презрительное молчание в обществе тяготит и раздражает всех присутствующих,
и потому, как дико-застенчивый, самолюбивый и, несмотря на внешнюю грубость,
внутренне трусливый человек, он не ходит в гости, не делает визитов и
знается только с двумя-тремя холостыми, пьющим офицерами:
Цезарь, сын отва, а, а, аги, И Помпеи герой, И Помпеи герой, Прродавали
шпаа, а, аги Тою же ценой, Тою же цено-о-ой.
В сенях хлопает дверь и что-то грохочет, падая. Вхо-. дит денщик с
лампой. Он воротит голову от света и жмурится.
-- Это ты там что уронил? -- сердито спрашивает Слезкин.
Денщик испуганно вытягивается.
-- Так что тибаретка упала.
-- А что еще надо прибавить? -- грозно напоминает подпрапорщик.
-- Виноват, ваше благородие... Тибаретка упала, ваше благородие.
Лицо денщика выражает животный страх и напряженную готовность к побоям.
От удара за обедом и кро-
365


вотечения нос у него посинел и распух. Слезкин смотрит на денщика с
холодной ненавистью.
-- Тибаретка! -- хрипло передразнивает он его. -- Ссволлочь! Неси
самовар, протоплазма.
От тоски ему хочется ударить денщика сзади, по затылку, но лень
вставать. И он без всякого удовольствия тянет все тот же, давно надоевший
мотив:
Папа Пий девя, я, ятый И десятый Лев, И десятый Лев...
Денщик приносит самовар. Подпрапорщик пьет чай вприкуску до тех пор,
пока в чайнике не остается лишь светлая теплая водица. Тогда он запирает
сахар и осьмушку чая в шкатулку на ключ и говорит денщику:
-- Тут еще осталось. Можешь допить. Денщик молчит.
-- Ты! Хам! -- рявкает на него Слезкин. -- Что надо сказать?
-- Покорно благодарю, ваше благородие! -- торопливо лепечет солдат,
помогая подпрапорщику надеть шинель.
-- Забыл? Ссвинния! Я т-тебя выучу. Подыми перчатку, холуй!
По его званию, его надо бы величать всего только "господин
подпрапорщик", но он раз навсегда приказал вестовому называть себя "ваше
благородие". В этом самовозвеличении есть для Слезкина какая-то тайная
прелесть.
ш
Он выходит на улицу. Круглая зеркальная луна стоит над местечком. Из-за
темных плетней лают собаки. Где-то далеко на дороге звенят бубенчики. Видно,
как на железнодорожном мосту ходит часовой.
"Что бы такое сделать?" -- думает Слезкин. Ему вспоминается, как три
года тому назад пьяный поручик Тиктин добрался вброд до полосатого
пограничного столба, на котором с одной стороны написано "Россия",
366


а на другой "Oesterreich" ', зачеркнул мелом, несмотря на протесты
часового, немецкую надпись и надписал сверху: "Россия". "Да, вот это было,
что называется, здорово пущена пуля! -- улыбается с удовольствием Слезкин.
-- Взял и одним почерком пера завоевал целое государство. Двадцать суток за
это просидел на гауптвахте в Киеве. Молодчага. Сам начальник дивизии
хохотал. А то бы еще хорошо взять прийти в роту и скомандовать: "В ружье!
Братцы, вашего подпрапорщика обидели жиды. Те жиды, которые распяли Христа и
причащаются на пасху кровью христианских мальчиков. Неужели вы, русские
солдаты, потерпите подобное надругательство над честью офицерского мундира?
За мной! Не оставим камня на камне от проклятого жидовского кагала!"
-- Эх! -- глубоко и жалостно вздыхает Слезкин. -- Или вот, если бы бунт
какой-нибудь случился... усмирение...
Он поворачивает на главную улицу. Густая черная толпа с веселыми
криками и смехом валит ему навстречу. "Ишь чертова жидова!" -- думает с
ненавистью подпрапорщик. Слышатся звуки нестройной музыки и глухие удары
бубна. Что-то вроде балдахина на четырех палках колышется над толпой,
постепенно приближаясь. Впереди, стесненные людьми, идут музыканты.
Кларнетист так смешно засунул себе в рот пищик, точно он его насасывает,
щеки его толстого лица надуваются и опадают, голова неподвижна, но глаза с
достоинством вращаются налево и направо. Долговязый скрипач, изогнув набок
свою худую, обмотанную шарфом шею, прижался подбородком к скрипке и на ходу
широко взмахивает смычком. Тот же, который играет на бубне, высоко поднял
кверху свой инструмент и приплясывает, и вертится, и делает смеющимся
зрителям забавные гримасы.
Подпрапорщик останавливается. Мимо него быстро пробегают, освещаемые на
секунду светом фонаря, женщины, мужчины, дети, старики и старухи. Молодые
женщины все до одной красивые и все смеются, и часто,
(Австрия" (нем.).
367



проносясь мгновенно мимо Слезкина, прекрасное лицо, с блестящими белыми
зубами и радостно сияющими глазами, поворачивается к нему ласково и весело,
точно эта милая женская улыбка предназначается именно ему, Слезкину.
-- А-а! И вы, пане, пришли посмотреть на свадьбу? -- слышит
подпрапорщик знакомый голос.
Это Дризнер, подрядчик, поставляющий для батальона мясо и дрова,
маленький, толстенький, подслеповатый, но очень зоркий и живой старикашка.
Он выбирается из толпы, подходит к Слезкину и здоровается с ним. Но
подпрапорщик делает вид, что не замечает протянутой руки Дризнера. Для
человека, который не сегодня-завтра может стать обер-офицером, унизительно
Подавать руку еврею.
-- Ну, не правда ли, какой веселый шлюб? -- говорит несколько смущенно,
но все-таки восторженно подрядчик. -- Шлюб, это по-нашему называется
свадьба. Молодой Фридман -- знаете галантерейный и посудный магазин? -- так
он берет за себя вторую дочку Эп-штейна. Шестьсот рублей приданого! Накажи
меня бог, шестьсот рублей наличными!
Подпрапорщик презрительно кривит губы. Шестьсот рублей! В полку офицеру
нельзя до двадцати восьми лет жениться иначе, как внеся реверс в пять тысяч.
А если он, Слезкин, захочет, он и все десять тысяч возьмет, когда будет
подпоручиком. Офицеру всякая на шею бросится.
Свадебное шествие переходит через площадь и суживается кольцом около
какого-то дома, ярко и подвижно чернея на голубом снеге. Слезкин с
подрядчиком машинально идут туда же, пропустив далеко вперед всех
провожатых.
-- А может, пану любопытно поглядеть на самый шлюб? -- заискивающе
спрашивает Дризнер, заглядывая сбоку и снизу в лицо подпрапорщика.
Гордость борется в душе Слезкина со скукой. И он спрашивает неуверенно:
-- А это... можно?
-- Ох, да сколько заугодно. Вы прямо доставите им удовольствие.
Пойдемте, я вас проведу.
368


-- Неловко... незнаком... -- мямлит Слезкин.
-- Пожалуйста, пожалуйста. Без всяких церемо-ниев. Эпштейн -- так он
даже швагер ' моему брату. Прошу вас, идите только за мной. Постойте трошки
вот тутечки. Я тольки пройду на минуточку в дом и зараз вернусь.
Через небольшое время он выбирается из толпы в сопровождении отца
невесты -- полного, румяного, седобородого старика, который приветливо
кланяется и дружески улыбается Слезкину.
-- Пожалуйста, господин офицер. Очень, очень приятно. Вы не поверите,
какая это для нас честь. Когда у нас такое событие, мы рады всякому
порядочному гостю. Позвольте, я пройду вперед.
Он боком буравит толпу, крича что-то по-еврейски на публику и не
переставая время от времени издали улыбаться и делать пригласительные жесты
Слезкину.
Дризнер, очень довольный тем, что он входит на свадьбу с такой видной
особой, как подпрапорщик, почти офицер, тянет Слезкина за рукав и шепчет ему
на ухо:
-- А у пана есть деньги? Слезкин морщится.
-- Разве тут надо платить за вход?
-- Ой, пане, -- какое же за вход! Но вы знаете... Там вам вина поднесут
на подносе... потом музыкантам... и там еще что... Позвольте вам предложить
три рубля? Мы потом рассчитаемся. Я нарочно даю вам мелкими. Ну, что
поделаешь, если уж такой у нас глупый обычай... Проходите вперед, пане.

Свадебный бал происходил в большом пустом сарае, разделенном
перегородкой на две половины. Раньше : здесь помещался склад яиц,
отправляемых за границу.
Вдоль стен, вымазанных синей известкой, стояли скамейки, в
передней'комнате несколько стульев и стол для музыкантов, в задней десяток
столов, составленных
1 Шурин (от нем. Schwager).
13 А, Куприн, г. 4 ' 369



в длинный ряд для ужина,-- вот и вся обстановка. Земляной пол был
плотно утрамбован. По стенам горели лампы. Было очень светло и тепло, и
черные стекла окон покрылись испариной.
Дризнер подбежал к музыкантам и что-то шепнул им. Дирижер с флейтой в
руках встал, шлепнул ладонью по столу и крикнул: "Ша!" Музыканты
изготовились, кося на него глазами. "Ейн, цвей, дрей!" -- скомандовал
дирижер. И вот, приложив флейту ко рту, он одновременно взмахнул и головой и
флейтой. Музыка грянула какую-то первобытную польку.
Но, проиграв восемь тактов, музыканты вдруг опустили свои инструменты,
и все хором запели тот же мотив в унисон, козлиными фальшивыми голосами, как
умеют петь одни только музыканты:
Па-н Слезкин, добрый пан, Добрый пан, добрый пан, Музыкантам гроши дал,
Гроши дал, гроши дал...
-- Ну, вы им дайте что-нибудь, пане, -- шепнул ДриЗ'Нер, хитро и
просительно прищуривая глаз.
-- Сколько же? -- спросил угрюмо Слезкин.
-- Пятьдесят... ну, тридцать копеек... Сколько уж сами захочете.
Подпрапорщик великодушно швырнул на стол три серебряные монеты по
гривеннику.
Уже много было народу в обеих комнатах, но все прибывали новые гости.
Почетных и богатых людей встречали тем же тушем, что и Слезкина. Между
прочим, пришел шапочно знакомый Слезкину почтовый чиновник Миткевич,
постоянный посетитель всех свадеб, "балков" и "складковых" вечеринок в
окрестностях, отчаянный танцор и ухаживатель, светский молодой человек. Он
был в рыжей барашковой папахе набекрень, в николаевской шинели с капюшоном и
с собачьим воротником, с дымчатым пенсне на носу. Выслушав хвалебный туш, он
вручил дирижеру рубль и тотчас же подошел к подпрапорщику.
-- Как единственно здесь с вами интеллигентные люди, позвольте
представиться: местный почтово-теле-графный чиновник Иван Максимович
Миткевич.
370


Слезкин великодушно подал ему руку.
-- Мы уж вместе и сядем за ужином, -- продолжал Миткевич.
-- А-а! А разве будет и ужин?..
-- Ох, и что вы говорите? -- запаясничал чиновник. -- И еще какой ужин.
Фаршированная рыба, фиш по-жидовски, жареный гусь и со смальцем. О-ох, это
что-нибудь ошобенного!..
Музыка начала играть танцы. В распределении их не было никакого
порядка. Каждый, по желанию, подходил к музыкантам и заказывал что-нибудь,
причем за легкий танец платил двадцать копеек, а за кадриль тридцать, и
любезно приглашал танцевать своих приятелей. Иногда же несколько человек
заказывали танец в складчину.
-- Посмотрите, пане, -- сказал Дризнер, -- вот там в углу сидит
невеста. Подойдите и скажите ей; "Мазельтоф".
-- Как?
-- Ма-зель-тоф. Вы только подите и скажите.
-- Это зачем же?
-- Да уж вы поверьте мне. Это самое приятное поздравление у нас, у
евреев. Скажите только -- мазельтоф. Увидите, как ей будет приятно.
Придерживая левой рукой шашку, подпрапорщик пробрался между танцующих к
невесте. Она была очень мила в своем белом платье, розовая блондинка с
золотистыми рыжеватыми волосами, со светлым пушком около ушей и на щеках, с
тонкой краснинкой вдоль темных бровей.
-- Мазельтоф, -- басом сказал подпрапорщик, шаркая ногой.
-- Мазельтоф, мазельтоф, -- одобрительно, с улыбками и с дружелюбным
изумлением зашептали вокруг.
Она встала, вся покраснела, расцвела улыбкой и, потупив счастливые
глаза, ответила:
-- Мазельтоф.
Через несколько минут она разыскала подпрапорщика в толпе и подошла к
нему с подносом, на котором стояла серебряная чарка с виноградной водкой и
блюдечко со сладкими печеньями.
13'
-- 371


-- Прошу вас, -- сказала она ласково. Слезкин выпил и крякнул. Водка
была необыкновенно крепка и ароматична.
-- Положите что-нибудь на поднос, -- шептал сзади Дризнер, -- Это уж
такой обычай.
Подпрапорщик положил двугривенный.
-- Благодарю вас, -- сказала тихо невеста и взглянула на него сияющими
глазами.
"Черт знает, какое свинство, -- думал подпрапорщик презрительно. --
Сами приглашают и сами заставляют платить". Он заранее знал, что не отдаст
Дризне-ру его трех рублей, но ему все-таки было жалко денег.
Было уже около одиннадцати часов вечера. В другой комнате,
предназначенной для ужина, тоже начали танцевать, но исключительно старики и
старухи. Те трое музыкантов, что шли впереди свадебной процессии, кларнет,
скрипка и бубен, играли маюфес -- старинный свадебный еврейский танец.
Почтенные толстые хозяйки в белых и желтых шелковых платках, гладко
повязанных на голове, но оставляющих открытыми оттопыренные уши, и
седобородые солидные коммерсанты, образовали кружок k подпевали задорному,
лукавому мотиву, хлопая в такт в ладоши. Двое пожилых мужчин танцевали в
середине круга. Держа руки у подмышек с вывернутыми наружу ладонями и
сложенными бубликом указательными и большими пальцами, выпятив вперед
кругленькие животы, они осторожно, с жеманной и комической важностью ходили
по кругу и наступали друг на друга и, точно в недоумении, пятились назад. Их
преувеличенные ужимки и манерные ухватки напоминали отдаленно движение
кошки, идущей по льду. Молодежь, столпившаяся сзади, смеялась от всей души,
но без малейшей тени издевательства. "Черт знает, что за безобразие!" --
подумал подпрапорщик.
В полночь накрыли на стол. Подавали, как и предсказывал Миткевич,
фаршированную щуку и жареного гуся-жирного, румяного, со сладким изюмным и
черно-сливным соусом. Подпрапорщик перед каждым куском пищи глотал без счета
крепкую фруктовую водку и к концу ужина совершенно опьянел. Он бессмысленно
водил мутными, мокрыми, упорно-злыми глазами и рыгал.
372


Какой-то худенький, седенький старичок с ласковыми темными глазами
табачного цвета, любитель пофилософствовать, говорил ему, наклоняясь через
стол:
-- Вы же, как человек образованный, сами понимаете: бог один для всех
людей. Зачем людям ссориться, если бог один? Бывают разные веры, по бог
один.
-- У вас бог Макарка, -- сказал вдруг Слезкин с мрачною серьезностью.
Старичок захихикал угодливо и напряженно, не зная, как выйти из
неловкого положения, и делая вид, что он не понял пьяных слов Слезкина.
-- Хе-хе-хе... И библия у нас одинакова... Моисей, Авраам, царь
Давид... Как у вас, так и у нас.
-- Убирайся в... А Христа зачем вы распяли?!.-- крикнул подпрапорщик, и
старик умолк, испуганно моргая веками.
Слепое бешенство накипало в мозгу Слезкина. Его бессознательно
раздражало это чуждое для него, дружное, согласное веселье, то почти детское
веселье, которому умеют предаваться только евреи на своих праздниках...
Каким-то завистливым, враждебным инстинктом он чуял вокруг себя
многовековую, освященную обычаем и религией спайку, ненавистную его
расхлябанной, изломанной, мелочной натуре попа-неудачника. Сердила его
недоступная, не понятная ему, яркая красота еврейских женщин и независимая,
на этот раз, манера мужчин держать себя -- тех мужчин, которых он привык
видеть на улицах, на базарах и в лавках приниженными и заискивающими. И, по
мере того как он пьянел, ноздри его раздувались, стискивались крепко зубы и
сжимались кулаки.
После ужина столы очистили от посуды и остатков кушанья. Какой-то
человек вскочил с ногами на стол и что-то затянул нараспев по-еврейски.
Когда он кончил,-- седобородый, раскрасневшийся от ужина, красивый старик
Эпштейн поставил на стол серебряную пазу и серебряный праздничный шандал о
семи свечах. Кругом аплодировали. Глашатай опять запел что-то. На этот раз