пьянства и разврата в бесчисленных притонах, которыми кишит город Квито.
Один лишь мой помощник, молчаливый славянин,-- не то албанец,
613



не то сибиряк, -- долго не хотел уходить от своего хозяина. "Я останусь
при вас до моей или вашей смерти", -- сказал он. На лорд Чальсбери поглядел
на него убедительно, почти строго, и сказал:
-- Я еду в Европу, мистер Петр.
-- Все равно, и я с вами. ,
-- Но ведь вы знаете, что вам грозит там, мистер Петр.
-- Знаю. Веревка. И, однако, все равно я не покину вас. Я все время в
душе смеялся над вашими сентиментальными заботами о счастии людей миллионных
столетий, но никому не говорил об этом, но, узнавши близко вас самого, я
также узнал, что чем ничтожнее человечество, тем ценнее человек, и поэтому я
привязался к вам, как старый, бездомный, озлобленный, го-лодный, шелудивый
пес к первой руке, приласкавшей его искренно. И поэтому же я остаюсь при
вас. Баста.
Я с изумлением и с восторгом глядел на этого человека, которого я
раньше считал окончательно не способным на какие-нибудь возвышенные чувства.
Но учитель сказал ему мягко и повелительно:
-- Нет, вы уйдете. И сейчас же. Мне дорога ваша дружба, мне дорога ваша
неутомимая работа. Но я еду умирать к себе на родину. И ваши возможные
страдания только отяготят мой уход из мира. Будьте мужчиной, Петр. Возьмите
деньги, обнимите меня на прощание, и расстанемся.
Я видел, как они обнялись и как суровый Петр несколько раз горячо
поцеловал руку лорда Чальсбери, а потом бросился прочь от нас, не
оборачиваясь назад, почти бегом, и скрылся за ближайшими зданиями.
Через три дня мы шли на знакомом мне пароходе "Гонзалес" из Гваякиля в
Панаму. Море было неспокойно, но ветер дул попутный, и в подмогу
слабосильной машине капитан распорядился поставить паруса. Мы с лордом
Чальсбери все время не покидали каюты. Его состояние внушало мне серьезные
опасе-
614
Я поглядел на учителя: он, закрыв лицо руками, плакал...


ния, и временами я даже думал, что он мешается в уме. Я глядел на него
с беспомощной жалостью. Особенно поражало меня то, что через каждые две-три
фразы он непременно возвращался мыслями к оставленному им на Каямбэ кювету
No 216 и каждый раз, вспоминая о нем, твердил, стискивая руки: "Неужели я
забыл, ах, неужели я мог забыть?" Но потом речь его становилась опять
печальной и возвышенной.
-- Не думайте, -- говорил он, -- что маленькая личная драма заставила
меня сойти с того пути трудов, упорных изысканий и вдохновений, который я
терпеливо прокладывал в течение всей моей сознательной "жизни. Но
обстоятельства дали толчок моим размышлениям. За последнее время я многое
передумал и переоценил, но только в иной плоскости, чем раньше. Если бы вы
знали, как тяжело в шестьдесят пять лет перестраивать свое мировоззрение. Я
понял, вернее, почувствовал, что не стоит будущее человечество ни забот о
нем, ни нашей самоотверженной работы. Вырождаясь с каждым годом, оно
становится все более дряблым, растленным и жестокосердым. Общество подпадает
власти самого жестокого деспота в мире -- капитала. Тресты, играя в своих
публичных притонах на мясе, хлебе, керосине, сахаре, создают поколения
сказочных полишинелей-миллиардеров и рядом миллионы голодных оборванцев,
воров и убийц. И так будет вечно. И моя идея продлить солнечную жизнь земли
станет достоянием кучки негодяев, которые будут править ею или употреблять
мое жидкое солнце на пушечные снаряды и бомбы безумной силы... Нет, не хочу
этого... Ах, боже мой, этот кювет! Ах, неужели я забыл! Неужели! -- вдруг
воскликнул лорд Чальсбери, хватаясь за голову.
-- Что вас так тревожит, дорогой учитель? -- спросил я.
-- Видите ли, милый Генри... Я опасаюсь того, что сделал маленькую,
но,-- может, очень роковую...
Больше я ничего не слышал. На востоке вдруг вспыхнуло огромное, как
вселенная, золотое, огненное пламя. И небо и море точно потонули на
мгновение в нестерпимом сиянии. Тотчас же вслед за этим оглуши-
615


тельный гром и какой-то горячий вихрь свалил меня на палубу.
Я потерял сознание и пришел в себя, только услышав над собою голос
учителя.
-- Что? -- спрашивал лорд Чальсбери. -- Вас ослепило?
-- Да, я ничего не вижу, кроме радужных кругов перед глазами. Ведь это
катастрофа, профессор? Зачем вы сделали или допустили это? И разве вы не
предвидели этого?
Но он мягко положил мне на плечо свою маленькую прекрасную белую руку и
сказал глубоким нежным голосом (и от этого прикосновения и от этого
уверенного тона его слов я сразу стал спокоен):
-- Неужели вы не верите мне? Подождите, зажмурьте крепко глаза и
закройте их ладонью правой руки и держите так, пока я не перестану говорить
или пока у вас не пройдет в глазах световое мелькание, потом, прежде чем
открыть глаза, наденьте очки, которые я вам сейчас сую в левую руку. Это
очень сильные консервы. Слушайте, мне казалось, что вы успели узнать меня
гораздо лучше за это короткое время, чем знали меня самые близкие люди. Уже
ради только вас, моего настоящего друга, я не взял бы на свою совесть такого
жестокого и бесцельного опыта, который грозит смертью нескольким десяткам
тысяч людей. Да и то сказать, чего стоит существование этих развратных
негров, пьяных индейцев и вырождающихся испанцев? Образуйся сейчас на месте
республики Эквадор с ее сплетнями, торгашеством и революциями сплошная дыра
в преисподнюю, от этого ни на грош ни потеряют ни наука, ни искусство, ни
история. Немножко жаль моих умных, терпеливых, милых мулов. Правда, скажу
вам по совести, я ни на секунду не задумался бы принести в жертву торжеству
идеи и вас и вместе с вами миллион самых ценных человеческих жизней, если бы
только я был убежден в правоте этой идеи, но ведь всего три минуты тому
назад я вам говорил о том, что я окончательно разуверился в способности
грядущего человечества к счастью, любви и самопожертвованию. Неужели вы
можете подумать, что я стал бы
616


мстить маленькому кусочку человечества за мою громадную философскую
ошибку? Но вот чего я себе не прощаю: это чисто технической ошибки, ошибки
рядового привычного работника. Я в данном случае похож на мастера, который
стоял двадцать лет около сложной машины, а через двадцать лет и один день
вдруг взгрустнул о своих личных семейных делах, забыл о деле, перестал
слушать ритм, и вот сорвался приводный ремень и своим страшным размахом убил
несколько муравьев-рабочих. Видите ли, меня все время мучила мысль о том,
что я по рассеянности, приключившейся со мной первый раз за все эти двадцать
лет, забыл остановить часовой завод у кювета No 21 б и поставил его нечаянно
на полный взрыв. И это сознание все время, точно во сне, преследовало меня
на пароходе. Так и оказалось. Кювет' взорвало, и от детонации взорвались и
другие хранилища. Опять моя ошибка. Прежде чем хранить в таком громадном
запасе жидкое солнце, мне нужно было бы раньше, хотя бы с риском для
собственной жизни, проделать в малых размерах опыты над взрывчатыми
качествами сгущенного света. Теперь оглянитесь сюда, -- и он мягко, но
настойчиво повернул мою голову на восток. -- Отнимите руку и теперь
медленно, медленно откройте глаза.
В один момент с необычайной яркостью, как это, говорят, бывает в
предсмертные минуты, я увидел полыхавшее на востоке, то сжимавшееся, то
разжимавшееся, точно дышащее зарево, накрененный борт парохода, волны,
хлеставшие через перила, мрачно-кровавое море и тускло-пурпуровые тучи на
небе и прекрасное спокойное лицо, все в седых шелковистых сединах, с
глазами, сиявшими, как скорбные звезды. Удушливый жаркий ветеп дул с берега.
-- Пожар? -- спросил я вяло, точно во сне, и обернулся к югу. Там, над
вершиной Каямбэ, стоял густой дымный огонь, который прорезывали быстрые
молнии.
-- Нет, это извержение нашего доброго старого вулкана. Взрыв жидкого
солнца разбудил и его. Согласитесь, все-таки черт знает какая сила! И
подумать только, что все это напрасно.
617


    1


Я ничего не понимал. У меня кружилась голова. И вот я услышал около
себя странный голос, одновременно нежный, как у матери, и повелительный, как
у деспота:
-- Сядьте на этот корабельный бунт и повинуйтесь слепо всему, что я вам
прикажу. Вот вам спасательный круг, наденьте его сейчас же на себя, завяжите
крепко под мышками, но не стесняйте дыхания; вот вам фляжка с коньяком,
спрячьте ее в левый боковой карман вместе с тремя плитками шоколада, вот вам
пергаментный конверт с деньгами и письмами. Сейчас "Гонзалес" будет
опрокинута таким, страшным валом, который вряд ли видало человечество со
времен потопа. Лягте вдоль правого борта. Так. Обвейтесь руками и ногами о
поручни. Хорошо, Голова у'вас за железным щитом. Это поможет, чтобы вас не
оглушило ударом. Когда вы почувствуете, что вал обрушился на палубу,
постарайтесь задержать дыхание секунд на двадцать, затем бросайтесь вправо,
и да благословит вас бог! Это все, что я могу вам пожелать и посоветовать. А
затем еще, если вам суждено умереть так рано и так нелепо... То мне хотелось
бы услышать, что вы мне прощаете. Понимаете ли, другому я не сказал бы
этого, но я знаю, что вы англичанин и настоящий джентльмен.
Его слова, исполненные хладнокровия и достоинства, вернули мне
самообладание. Я нашел в себе достаточно силы, чтобы, пожимая ему крепко
руку, ответить спокойно:
-- Верьте, дорогой учитель, что никакие радости жизни не изменили бы
мне тех прекрасных часов, которые я провел под вашим мудрым руководством. Я
бы хотел только спросить, почему вы сами о себе не заботитесь?
Я до сих --пор ясно помню его, прислонившегося к ящику с запасным
компасом, помню, как ветер трепал его одежду и седую бороду, такую страшную
на красном фоне вулканического извержения. Тут же я на секунду с удивлением
заметил, что уже не было нестерпимо горячего ветра с берега, наоборот -- с
запада
618


дул порывистый, холодный ураган, и судно наше почти лежало на боку.
-- Э! -- воскликнул небрежно лорд Чальсбери и устало махнул рукой. --
Мне нечего терять. Я одинок во всем этом мире. У меня есть единственная
привязанность -- это вы, но и вас я подвергаю смертельной опасности, из
которой вам выкарабкаться -- только один шанс на миллион. У меня есть
богатство, но, право, я не знаю, что с ним делать, разве только, --и голос
его зазвучал печальной и кроткой насмешкой, -- разве только раздать его
неимущим Норфолькского графства и расплодить лишнюю банду тунеядцев и
попрошаек. У меня есть знания, но вы сами видите, что они потерпели крах. У
меня есть энергия, но уже теперь я не смог бы найти для нее приложения. О
нет, дорогой друг, я не самоубийца; если в эту ночь мне не суждено
погибнуть, я употреблю мой остаток жизни на то, чтобы скромно возделывать
спаржу, артишоки и дыни на каком-нибудь маленьком клочке земли, где-нибудь
подальше от Лондона. А если смерть,:- он снял шляпу, и странно было мне
видеть его развевающиеся волосы, мечущуюся бороду и ласковые, печальные
глаза и слышать его голос, звучавший, как органный хорал. -- А если смерть,
то с покорностью предаю мое тело и мой дух вечному богу, который да простит
мне заблуждения моего слабого человеческого ума.
-- Аминь, -- сказал я.
Он повернулся спиной к ветру и закурил сигару. Четким, фантастическим,
великолепным видением рисовалась его черная фигура на фоне багряного неба.
До меня долетел тонкий запах прекрасной га-ванны.
-- Готовьтесь. Еще останется минута, две. Не трусите?
-- Нет... Но экипаж, пассажиры!..
-- Я во время вашего обморока предупредил их. Впрочем, на всем судне
нет ни одного трезвого человека и ни одного спасательного пояса. За вас я не
боюсь, у вас на руке надет талисман. У меня, представьте, был такой же, но я
его потерял. Эй! держитесь!.. Генри!. 4
619


    ТРАВКА


Я обернулся к востоку и обомлел от смертельного ужаса. На наш
скорлупу-пароход быстро двигался от берега огромный вал с Эйфелеву башню
высотой, весь черный, с розово-белым, пенистым гребнем наверху. Что-то
заревело, задрожало... и точно весь мир обрушился на палубу.
Я опять потерял сознание и пришел в себя через несколько часов в
небольшой рыбачьей барке, спасшей меня. Моя изуродованная левая рука была
грубо перевязана тряпкой, а голова замотана какими-то лохмотьями. Через
месяц, поправившись от ран и душевных потрясений, я уже плыл обратно в
Англию.



История моих странных приключений окончена. Мне остается только
прибавить, что я теперь скромно живу в самой тихой части Лондона и ни в чем
не нуждаюсь благодаря щедрой доброте покойного лорда Чальсбери. Я много
занимаюсь наукой и даю частные уроки. Каждое воскресенье мы с милым мистером
Найдстоном обедаем поочередно друг у друга. Нас связывают самые тесные
дружеские узы, и наш первый тост всегда бывает в честь и память великого
лорда Чальсбери.
Г. Диббль.
P. S. Все имена собственные в моем рассказе не настоящие, а нарочно
изобоетены мною.
Г. Д.


Ах, это старая история и, надо сказать, довольно скучная история.
Конечно, читателям незаметно. Читатель спокойно, как верблюд,
переваривает в желудке пасхальный окорок или рождественского гуся и, для
перехода от бодрствования к сладкому сну, читает сверху донизу свою
привычную газету до тех пор, пока дрема не заведет ему глаз. Ему легко.
Ничто не тревожит его воображения, ничто не смущает его совести, никто
не залезает под благовидным предлогом ему в карман.
В газете порок наказан, добродетель торжествует, сапожный подмастерье
нашел благодаря родимому пятнышку своих родителей, мальчик, замерзавший на
улице, отогрет попечительными руками, блудная жена вернулась домой (она
исхудала и в черном платье) прямо в объятия мужа (пасхальный колокол --
бум!..), который проливает слезы.
Но вы, читатели, подумали ли вы хотя раз о тех мучениях, которые
испытывает человек, пишущий эти прекрасные добродетельные рассказы!..
Ведь, во-первых, все темы уже исчерпаны, пародии на темы надоели,
пародии на пародии отсылают в "Момус"... Подумайте: что тут изобретешь?..
У меня есть друг беллетрист, из средних, который не гонится ни за
успехом, ни за модой, ни за деньгами...
621



И вот как-то на страстной неделе, не помню -- в среду, четверг или
пятницу, вечером, попили мы с ним чайку, поговорили о том, о сем,коснулись
содержания сегодняшних газет, но я уже видел, что мой приятель чем-то
удручен или взволнован.
Очень осторожно, стараясь не задеть его авторского самолюбия, я довел
его до того, что он рассказал мне следующее:.
-- Понимаете? Можно с ума сойти! Приезжает ко мне редактор. Подумайте,
сам редактор! И что всего хуже -- мой настоящий, хороший друг...
-- Ради бога, пасхальный рассказ!
Я ему оказываю самое широкое гостеприимство, справляюсь о здоровье его
детей, предсказываю его газете громадную будущность, -- стараюсь занять его
внимание пустяками; понятно, цель моя была отвлечь его от настойчивых просьб
о пасхальном рассказе.
Но неизбежное -- неизбежно: он возвращается к. тому, за чем он приехал.
-- Ради бога, рассказ!
Я кротко и убедительно верчу пуговицу его пиджака и самым нежным
голосом говорю ему:
-- Дорогой мой... милый!.. Ты сам писатель и не хуже меня знаешь, что
все пасхальные темы уже использованы.
-- Хоть что-нибудь... -- тянет он уныло.
-- Ей-богу, ничего!..
-- Ну, хоть что-нибудь!.. Хоть на старенькую темку строк триста --
четыреста!..
Нет, от него не отвязаться. Обмакиваю перо в чернильницу и гоаорю
сквозь 'сжатые зубы:
-- Давай тему!
-- Тему? Но это для тебя пустяки!..
-- Давай хоть заглавие!.. Помоги же, черт тебя побери!..
-- Ну, заглавие -- это пустяк!.. Например: "Она вернулась".
-- К черту!..
-- "Яйцо сосватало".
622


-- К черту!..--
-- "Весенние иллюзии".
-- К черту!..
-- "Скворцы прилетели",
-- Мимо!..
-- "Когда раскрываются почки".
-- К черту!.. Милый мой, разве сам не видишь, что все это --
опаскуженные темы. И потом: что это за безвкусие делать заглавие рассказа из
существительного и глагола? "О чем пела ласточка"... "Когда мы мертвые
проснемся"... А в особенности для ходкой газеты. Дай мне простое и
выразительное заглавие из одного существительного!..
-- Из* существительного?..
-- Да, из существительного.
-- Например... "Чернильница"?!
-- Стара штучка! Использовал Пушкин: "К моей чернильнице".
-- Ну, хорошо. "Лампа".
-- Друг мой, -- говорю я кротко, -- только очень близорукие люди
выбирают для примеров и сравнений предметы, стоящие возле них!..
Это задевает его за живое, и он сыплет как из мешка:
-- "Будка", "Кипарис", "Пале-Рояль", "Ландыш", "Черт в ступе". Не
нравится? Ну, наконец, "Травка"?..
-- Ага, "Травка"?.. Стоп!.. Это уже нечто весеннее и на пасху хорошо.
Давай-ка подумаем серьезно о травке!..
И мы думаем.
-- Конечно, это очень приятно, такая зелененькая, нежная травка...
точно гимназистка приготовительного класса! Надо любить все: зверей, птиц,
растения, в этом -- красота жизни! Но черт побери: какой сюжет я отсюда
выдавлю?! Ведь всякий рассказ должен быть начат, продолжен и закончен, а я
просто говорю: травка зеленая! Ведь читатель пошлет опровержение в редакцию!
У приятеля лицо вытягивается. Я говорю ему самым нежным голосом:
623



-- Подожди... не отчаивайся! Травок много, возьмем "Кресс-салат"...
-- "Кресс-салат"? -- повторяет он уныло, как деревянный попугай.
-- Да, "Кресс-салат"! -- кричу я, уже охваченный творчеством, тем
вдохновением, о котором так много говорят провинциальные читатели. --
Представь себе безногого бедняка, который вдруг снял потный валенок,
унавозил его, посыпал землицей и бросил зерна... И вот к пасхе у него
всходит прекрасная зеленая травка, которую он может срезать и, приготовив
под соусом, скушать после пасхальной заутрени! Разве это не трогательно?
-- Ты смеешься надо мною! Это подло! Как я явлюсь к издателю без твоего
рассказа?
-- Ну, хорошо... давай дальше! Собаки лечатся травками...
-- Извини, пожалуйста, это уже относится к области ветеринарии!
-- Представь себе вкусную душистую травку, которую едят на Кавказе в
духанах. Отсюда легко перейти к Зелим-хану! Понимаешь? Ест он барашка с
травкой... вспоминает свой мирный аул, слезы текут по его щекам,
изборожденным старыми боевыми ранами... И вдруг он говорит пленному
полицейскому офицеру, отпуская его на волю: "Иды... кушай травкам... будет
тебе пасхам!" Чего ты еще хочешь, черт тебя*побрал бы?! Ну, вот: "Олень
копытом разбивает лед, пока не найдет прошлогодней травы... бедные олешки!"
Ну, как я выпутаюсь, черт побери, из этого Нарымского края! Нужно будет
ввести политического ссыльного, но ведь цензура...
-- Цензура!.. -- промолвил редактор печально. Потом он немножко
помолчал, вздохнул, взял шляпу и стал уходить.
Но вдруг он остановился и обернулся ко мне.
-- Заважничал... модернист!.. -- бурчал он, открывая дверь. --
По-моему, это с твоей стороны свинство! Ты несомненно издеваешься над
искусством. Травка... травка... травка... травка!.. А по-моему, надо
подходить к вопросу проще...
624


Я догнал его уже в передней, когда он, рассерженный, всовывал свои ноги
в калоши и надевал шляпу.
-- Надо писать серьезно... -- говорил он. -- Конечно, я не обладаю
даром, как ты, и наитием... Но если бы я писал, я написал бы просто.
Помнишь, как мы с тобой, -- тебе было одиннадцать лет, а мне десять, -- как
мы ели с тобой просвирки и какие-то маленькие пупырушки на огороде детской
больницы?
-- Конечно, помню! Дикое растение!
-- А помнишь молочай?
-- Ах, ну, конечно, помню! Такой сочный стебель с белым молоком.
-- А свербигус? Или свербига, как мы ее называли?
-- Дикая редька?
-- Да, дикая редька!.. Но как она была вкусна с солью и хлебом!
-- А помнишь: желтые цветы акации, которыми мы набивали полные с верхом
фуражки и ели, как лошади .озес из торбы?
-- А конский щавель?
Мы оба замолчали.
И вдруг пред нами ярко и живо пронеслись наша опозоренная казенным
учебным заведением нежность... пансион... фребелевская система... придирки
классных наставников... взаимное шпионство... поруганное детство...
-- А помнишь, -- сказал он и вдруг заплакал, -- а помнишь зеленый,
рыхлый забор? Если по нему провести ногтями, следы остаются... Возле него
растут лопухи и глухая крапива... Там всегда тень и сырость. II по лопухам
ползают какие-то необыкновенно золотые, или, вернее сказать, бронзовые жуки.
И красные с черными пятнами коровки, которые сплелись целыми гирляндами.
-- А помнишь еще: вдруг скользнет луч, заиграет роса на листьях?.. Как
густо пахнет зеленью! Не отойдешь от этого московского забора! Точно
брильянты, горят капли росы... Длинный, тонкий, белый червяк, выворачивая
землю, выползает наружу... Конечно, он прекрасен, потому что мы насаживали
его на согну-
21 А. Куприн, т. 4
625


тую булавку и бросали в уличную лужу, веря, что поймаем рыбу! Ну,
скажи: разве можно это написать? Тогда мы глядели ясными, простыми глазами,
и мир доверчиво открывался для нас: звери, птицы, цветы... И если мы
что-нибудь любим и чувствуем, то это только жалкое отражение детских
впечатлений.
-- Так, стало быть, рассказа не будет? -- спросил редактор.
-- Нет, я постараюсь что-нибудь слепить. А впрочем... Ну разве все то,
о чем мы говорили, -- не рассказ? Такой в конце концов наивный, простой и
ласковый?..
Редактор обнял меня и поцеловал.
-- Какой ты... -- сказал он, но не докончил, глаза его увлажнились, и
он, быстро повернувшись, ушел, сопровождаемый веселым лаем Сарашки и
Бернара, моих милых друзей -- сенбернарских песиков, -- которым теперь обоим
по пяти месяцев..,


    ЧЕРНАЯ МОЛНИЯ


Я теперь не сумею даже припомнить, какое дело или какой каприз судьбы
забросили меня на целую зиму в этот маленький северный русский городишко, о
котором учебники географии говорят кратко: "уездный город такой-то", не
приводя о нем никаких дальнейших сведений. Очень недавно провели близ него
железную дорогу из Петербурга на Архангельск, но это событие совсем не
отразилось на жизни города. Со станции в город можно добраться только
глубокой зимою, когда замерзают непролазные болота, да и то приходится ехать
девяносто верст среди ухабов и метелей, слыша нередко дикий волчий вой и по
часам не видя признака человеческого жилья. А главное, из города нечего
везти в столицу, и. некому и незачем туда ехать.
Так и живет городишко в сонном безмолвии, в мирной неизвестности без
ввоза и вывоза, без добывающей и обрабатывающей промышленности, без
памятников знаменитым согражданам, со своими шестнадцатью церквами на пять
тысяч населения, с дощатыми тротуарами, со свиньями, коровами и курами на
улице, с неизбежным пыльным бульваром на берегу извилистой несудоходной и
безрыбной 'речонки Ворожи,-- живет зимою заваленный снежными сугробами,
летом утопающий в грязи, весь окруженный болотистым, корявым и низкорослым
лесом.


    627


21'




Ничего здесь нет для ума и для сердца: ни гимназии, ни библиотеки, ни
театра, ни живых картин, ни концертов, ни лекций с волшебным фонарем. Самые
плохие бродячие цирки и масленичные балаганы обегают этот город, и даже
невзыскательный петрушка проходил через него последний раз шесть лет тому
назад, о чем до сих пор жители вспоминают с умилением.
Раз в неделю, по субботам, бывает в городке базар. Съезжаются из
окрестных диких деревнюшек полтора десятка мужиков с картофелем, сеном и
дровами, но и они, кажется, ничего не продают и не покупают, а торчат весь
день около казенки, похлопывая себя по плечам руками, одетыми в кожаные
желтые рукавицы об одном пальце. А возвращаясь пьяные ночью домой, часто
замерзают по дороге, к немалой прибыли городского врача.
Здешние мещане -- народ богобоязненный, суровый и подозрительный. Чем
они занимаются и чем живут -- уму непостижимо. Летом еще кое-кто из них
копошится около реки, сгоняя лес плотами вниз по течению, но зимнее их
существование таинственно. Встают они поздно, позднее солнца, и целый день
глазеют из окон на улицу, отпечатывая на стеклах белыми пятнами сплющенные
носы и разляпанные губы. Обедают, по-православному, в полдень, и после обеда
спят. А в семь часов вечера уже все ворота заперты на тяжелые железные
засовы, и каждый хозяин собственноручно спускает с цепи старого, злого,
лохматого и седомор-дого, осиплого от лая кобеля. И храпят до утра в жарких,
грязных перинах, среди гор подушек, под мирным сиянием цветных лампадок. И
дико орут во сне от страшных кошмаров и, проснувшись, долго чешутся и
чавкают, творя нарочитую молитву против домового.
Про самих себя обыватели говорят так: в нашем городе дома каменные, а
сердца железные. Старожилы же из грамотных ке. без гордости уверяют, что
именно с их города 'Николай Васильевич Гоголь списал своего "Ревизора".
"Покойный папашка Прохор Сергеича самолично видел Николая Васильевича, когда
они проезжали через город". Здесь все зовут и знают людей
: ' ' ;'' 628


только по именам и отчествам. Если скажешь извозчику: "К Чурбанову
(местный Мюр-Мерилиз) гривенник",-- он сразу остолбенеет и, точно внезапно
про* снувшись, спросит: "Чего?" -- "К Чурбанову, в лавку, гривенник".--"А-а!
К Порфир Алексеичу. Пожалуйте, купец, садитесь".
Здесь есть городские ряды -- длинный деревянный сарай на Соборной
площади, со множеством неосвещенных, грязных клетушек, похожих на темные
норы, из которых всегда пахнет крысами, кумачом, дублеными овчинами,
керосином и душистым перцем. В or." ромных волчьих шубах и прямых теплых
картузах, седобородые, тучные и важные, сидят лавочники, все эти жестокие