"Чудесно! -- думал я. -- Вот сейчас прибежит хозяин, соберутся лакеи,
засвистят полицию... подымется гам, ругань, свалка... О, как великолепно
буду я бить эти самые тарелки и судки об их головы. Я искусаю их до крови!"
Но вот, я вижу, мой лакей бежит ко мне... и...один. Немного запыхался.
Подходит ко мне боком, не глядя. Я тоже отворачиваюсь... И вдруг он из-под
фартука сует мне в руку большой кусок вчерашней холодной говядины, заботливо
посоленный, и умоляюще шепчет:
-- Пожалуйста... прошу вас... кушайте.
Я грубо взял у "его мясо, пошел с ним за кулисы, выбрал местечко, где
было потемнее, и там, сидя между всяким бутафорским хламом, с жадностью
разрывал зубами мясо и сладко плакал.
Я потом часто, почти ежедневно, видел этого человека. Его звали
Сергеем. Когда не случалось никого
124


из посетителей, он издали глядел на меня ласковыми, преданными,
просящими глазами. Но я не хотел --портить ни себе, ни ему первого теплого
впечатления, хотя, -- признаюсь, -- и бывал иногда голоден, как волк зимой.
Он был такой маленький, толстенький, лысенький, с черными тараканьими
усами и с добрыми глазами в виде узеньких лучистых полукругов. И всегда он
торопился, приседая на "одну ножку. Когда я получил, наконец, мои деньги и
моя театральная кабала осталась' позадь, как сон, и вся эта сволочь лакала
мое шампанское и льстила мне, как я тосковал о тебе, мой дорогой, смешной,
трогательный Сергей! Я не посмел бы, конечно, предложить ему денег -- разве
можно такую нежность и любовь человеческую расценивать на деньги? Мне просто
хотелось оставить ему что-нибудь на память... Какую-нибудь безделицу... Или
подарить что-нибудь .его жене или ребятишкам -- у него их была целая куча, и
иногда по утрам они прибегали к нему... суетливые и крикливые, как
воробьята.
Но за неделю до моего чудесного превращения Сергея уволили со службы, и
я даже знал за что. Ротмистру фон Брадке поднесли бифштекс, поджаренный не
по вкусу. Он закричал:
-- Как подаешь, прохвост? Не знаешь, что я люблю с кровью?..
Сергей осмелился заметить, что это не его вина, а повара, и что он
сейчас пойдет переменить, и даже прибавил робко:
-- Извините, сударь.
Это извинение совсем взбесило офицера. Он ударил Сергея по лицу горячим
бифштексом и, весь багровый, заорал:
-- Что-о? Я тебе сударь? Я т-тебе сударь? Я тебе не сударь, а государю
моему штабс-ротмистр! Хозяин! Позвать сюда хозяина! Иван Лукьяныч, чтоб
сегодня же убрали этого идиота! Чтоб его и духу не было! Иначе моя нога в
вашем кабаке не будет!
Штабс-ротмистр фон Брадке широко кутил, и потому Сергея, рассчитали в
тот же день. Хозяин целый вечер успокаивал офицера. И я сам, выходя во время
125


антрактов в сад освежиться, долго еще слышал негодующий раскатистый
голос, шедший из беседки:
-- Нет, каков мерзавец! Сударь! Если бы не дамы. я бы ему такого сударя
показал!
VII
Между тем понемногу собрались актеры, и в половине первого началась
репетиция. Ставили пьесу "Новый мир", какую-то нелепую балаганную переделку
из романа Сенкевича "Quo vadis" '. Духовской дал мне литографированный
листик с моими словами. Это была роль центуриона из отряда Марка
Великолепного. Там были .отличные, громкие слова, вроде того, что "твои
приказания, о Марк Великолепный, исполнены в точности!" или: "Она будет
ждать тебя у подножия Помпеевой статуи, о Марк Великолепный". Роль мне
понравилась, и я уже готовил про себя мужественный голос этакого старого
рубаки, сурового и преданного...
Но по мере того как шла репетиция, со мной стала происходить странная
история: я, неожиданно для себя самого, начал дробиться и множиться.
Например: матрона Вероника кончает свои слова. Самойленко, который следил за
пьесой по подлиннику, хлопает в ладоши и кричит:
-- Вошел раб! Никто не входит.
-- Господа, кто же раб? Духовской, поглядите, кто
раб?
Духовской поспешно роется в каких-то листках.
Раба не оказывается.
-- Вымарать, что там!--лениво советует Боев, тот самый резонер с
глубокомысленным лбом, в краски которого я залез накануне пальцем.
Но Марк Великолепный (Лара-Ларский) вдруг
обижается:
-- Нет, уж пожалуйста... Тут у меня эффектный выход... Я эту сцену без
раба не играю.
"К,амо грядеши" (лат.).
126


Самойленко мечется глазами по сцене и натыкается на меня.
-- Да вот... позвольте... позвольте... Васильев, вы в этом акте заняты?
Я смотрю в тетрадку,
-- Да. В самом конце...
-- Так вот вам еще одна роль -- раба Вероники. Читайте по книге. -- Он
хлопает в ладоши. -- Господа, прошу потише! Раб входит... "Благородная
госпожа..." Громче, громче, вас в первом ряду не слышно...
Через несколько минут не могут сыскать раба для божественной Мерции (у
Сенкевича она -- Лигия), и эту роль затыкают мною. Потом не хватает
какого-то домоправителя. Опять я. Таким образом к концу репетиции у меня, не
считая центуриона, было еще пять добавочных ролей.
Сначала у меня не ладилось. Я выхожу и говорю мои первые слова:
-- О Марк Великолепный...
Тут Самойленко раздвигает врозь ноги, нагибается вперед и прикладывает
ладони к ушам.
-- Что-с? Что вы такое бормочете? Ничего не понимаю.
-- О Марк Великолепный...
-- Виноват. Ничего не слышу... Громче! -- Он подходит ко мне вплотную.
-- Вот как надо это произносить... -- и горловым козлиным голосом он
выкрикивает на весь летний сад: -- О Марк Великолепный, твое повеление...
Вот как надо... Помните, молодой человек, бессмертное изречение одного из
великих русских артистов: "На сцене не говорят, а произносят, не ходят, а
выступают". -- Он самодовольно оглядел кругом. -- Повторите.
Я повторил, но еще неудачнее. Тогда меня стали учить поочередно и учили
до самого конца репетиции положительно все: и гордый Лара-Ларский с
пренебрежительным и брезгливым видом, и старый оплывший благородный отец
Гончаров, у которого дряблые щеки в красных жилках висели ниже подбородка, и
резонер Боев, и простак Акименко с искусственно наигранной миной
Иванушки-дурачка... Я походил на
127



задерганную дымящуюся лошадь, вокруг которой собралась уличная толпа
советчиков, а также и на слабого новичка, попавшего прямо из теплой семьи в
круг опытных, продувных и безжалостных школяров.
На этой же репетиции я приобрел себе мелочного, но беспощадного врага,
который потом отравлял каждый день моего существования. Вот как это
произошло.
Я произносил одну из своих беспрерывных реплик: "О Марк Великолепный",
как вдруг ко мне торопливо подбежал Самойленко.
-- Позвольте, голуба, позвольте, позвольте, позвольте. Не так, не так.
Ведь вы к кому обращаетесь? К самому Марку Великолепному? Ну, стало быть, вы
не имеете ни малейшего представления о том, как в древнем Риме подчиненные
говорили с главным начальником. Глядите: вот, вот жест.
Он подвинул правую ногу вперед на полшага, нагнул туловище под прямым
углом, а правую руку сзе-сил вниз, сделав ладонь лодочкой.
-- Видите, каков жест? Поняли? Повторите. Я повторил, но жест вышел у
меня таким глупым и некрасивым, что я решился на робкое возражение:
-- Извините... но мне кажется, что военная выправка...' она вообще
как-то избегает согбенного положения... и, кроме того... вот тут ремарка...
выходит в латах... а согласитесь, что в латах...
-- Извольте молчать! -- крикнул гневно Самойленко и сделался пурпурным.
-- Если вам режиссер велит стоять на одной ноге, высунув язык, вы обязаны
исполнить беспрекословно. Извольте повторить.
Я повторил. Вышло еще безобразнее. Но тут за меня вступился
Лара-Ларский.
-- Оставь, Борис, -- сказал он нехотя Самойлен-К6) -- видишь, у него не
вытанцовывается. И, кроме того, как ты сам знаешь, история нам не дает здесь
прямых указаний... Вопрос... мм... спорный...
Самойленко оставил меня в покое со своим классическим жестом. Но с этих
пор он не пропускал ни одного случая, когда можно было меня оборвать,
уязвить и обидеть. Он ревниво следил за каждым моим
1*28


промахом. Он так меня ненавидел, что, я думаю, даже видел меня во сне
каждую ночь. Что касается меня... Видите ли, с тех пор прошло уже десять
лет, но до сего дня, как только я вспомню этого человека, злоба подымается у
меня из груди и душит меня за горло. Правда, перед отъездом..', впрочем, об
этом скажу потом, иначе придется повредить стройности рассказа.
Перед самым концом репетиции на сцену вдруг явился высокий,
длинноносый, худой господин в котелке и с усами. Он пошатывался, задевал за
кулисы, и глаза у него были совсем как две оловянные пуговицы. Все глядели
на него с омерзением, но замечания ему никто не сделал.
' -- Кто это? -- спросил я шепотом Духовского.
-- Э! Пьяница! -- ответил тот небрежно. -- Нелю-бов-Ольгин, наш
декоратор. Талантливый человек -- он иногда и играет, когда трезв, -- "о
совсем, окончательно пропойца. А заменить его некем: дешев и пишет декорации
очень скоро.
VIII
Репетиция кончилась. Расходились. Актеры острили, играя словами:
Мерция-Коммерция. Лара-Ларский многозначительно звал Боева "туда". Я догнал
в одной из аллей Валерьянова и, едва поспевая за его длинными шагами,
сказал:
.-- Виктор Викторович... я бы очень попросил у вас денег... хоть
немножко.
Он остановился и едва мог прийти в себя от изумления.
-- Что? Каких денег? Зачем денег? Кому?
Я стал объяснять ему мое положение, но он, не до-, слушав меня,
нетерпеливо повернулся спиной и пошел вперед. Потом вдруг остановился и
подозвал меня:
-- Вы вот что... как вас... Васильев... Вы подите к этому... к своему
хозяину и скажите ему, чтобы он наведался сюда, ко мне. Я здесь пробуду в
кассе еще с полчаса. Я с ним переговорю.
Я не пошел, а полетел в гостиницу! Хохол выслушал меня с мрачной
недоверчивостью, однако надел коричневый пиджак и медленно поплелся в театр.
Я
129


остался ждать его. Через четверть часа он вернулся. Лицо его было, как
грозовая туча, а в правой руке торчал пучок красных театральных контрамарок.
Он сунул мне их в самый нос и сказал глухим басом:
-- Бачите! Ось! Я думал, он мне гроши даст, а он мне -- яки-сь гумажки.
На що воны мини!
Я стоял сконфуженный. Однако и бумажки принесли некоторую пользу. После
долгих увещеваний хозяин согласился на раздел: он оставил себе в виде за-
лога мой прекрасный новый английский чемодан из желтой кожи, а я взял белье,
паспорт и, что было для меня всего дороже, мои записные книжки. На прощанье
хохол спросил меня:
-- А що, и ты там будешь дурака валять?
-- Да, и я, -- подтвердил я с достоинством.
-- Ого! Держись. Я как тебе забачу, зараз скричу: а где мои двадцать
карбованцив!
Три дня подряд я не смел беспокоить Валерьянова и ночевал на зеленой
скамеечке, подложив себе под голову узелок с бельем. Две ночи, благодарение
богу, были теплые; я даже чувствовал, лежа на скамейке, как от каменных плит
тротуара, нагревшихся за день, исходит сухой жар. Но на третью шел мелкий,
долгий дождик, и, спасаясь от него под навесами подъездов, я не мог заснуть
до утра. В восемь часов отворили городской сад. Я забрался за кулисы и на
старой занавеси сладко заснул на два часа. И, конечно, попался на глаза
Самойленке, который долго и язвительно внушал мне, что театр -- это храм
искусства, а вовсе не дортуар, и не будуар, и не ночлежный дом. Тогда я
опять решился догнать в аллее распорядителя и попросить у него хоть' немного
денег, потому что мне негде ночевать.
-- Позвольте-с, -- развел он руками, -- да мне-то какое дело? Вы,
кажется, не малолетний, и я не ваша нянька.
Я промолчал. Он побродил прищуренными глазами по яркому солнечному
песку дорожки и сказал в раздумье:
-- Разве... вот что... Хотите, ночуйте в театре? Я говорил об этом
сторожу, но он, дурак, боится.
130


Я поблагодарил.
-- Только один уговор: в театре не курить. Захотите курить -- выходите
в сад.
С тех пор у меня был обеспечен ночлег под кровлей. Иногда днем я ходил
за три версты на речку, мыл там в укромном местечке свое белье и сушил его
на ветках прибрежных ветл. Это белье мне было большим подспорьем. Время от
времени я ходил на базар и продавал там рубашку или что-нибудь другое. На
вырученные двадцать -- тридцать копеек я бывал сыт два дня. Обстоятельства
принимали явно благоприятный оборот для меня. Однажды мне даже удалось в
добрую минуту выпросить у Валерьянова рубль, и я тотчас же послал Илье
телеграмму:
"Умираю голоду переведи телеграфом С. театр Леонтовичу".
IX
Вторая репетиция была и генеральной. Тут, кстати, мне подвалили еще две
роли: древнего христианского старца и Тигеллина. Я взял их безропотно.
К этой репетиции приехал и наш трагик Тимофеев-Сумской. Это был
плечистый мужчина, вершков четырнадцати ростом, уже немолодой, курчавый,
рыжий, с вывороченными белками глаз, рябой от оспы -- настоящий мясник или,
скорее, палач. Голос у него был непомерный, и играл он в старой, воющей
манере:
И диким зверем завывал Широкоплечий трагик.
Роли своей он не знал совершенно (он играл Нерона) , да и читал ее по
тетрадке с трудом, при помощи сильных старческих очков. Когда ему говорили:
-- Вы бы, Федот Памфилыч, хоть немного рольку-то подучили. Он отвечал
низкой октавой:
-- Наплевать. Сойдет. Пойду по суфлеру. Не впервой. Публика все равно
ничего не понимает. Публика -- Дура.
С моим именем у него все выходили нелады, Он
131


    1


никак не мог выговорить -- Тигеллин, а звал меня то Тигелинием, то
Тинегилом. Каждый раз, когда его поправляли, он рявкал:
-- Плевать. Ерунда. Стану я мозги засаривать!
Если ему попадался трудный оборот или несколько иностранных слов
подряд, он просто ставил карандашом у себя в тетрадке зэт и произносил:
-- Вымарываю.
Впрочем, вымарывали все. От пьесы-ботвиньи осталась только гуща. Из
длинной роли Тигеллина получилась всего одна реплика.
Нерон спрашивает:
-- Тигеллин! В каком состоянии львы? А я отвечаю, стоя на коленях:
-- Божественный цезарь! Рим никогда не видал таких зверей. Они голодны
и свирепы.
Вот и все.
Наступил и спектакль. Зрительная открытая зала была полна. Снаружи,
вокруг барьера, густо чернела толпа бесплатных зрителей. Я волновался.
Боже мой, как они все отвратительно играли! Точно они заранее
сговорились словами Тимофеева: "Наплевать, публика -- дура". Каждое их
слово, каждый жест напоминали что-то старенькое-старенькое, давно
примелькавшееся десяткам поколений. Мне все время казалось, что в
распоряжении этих служителей искусства имеется всего-навсего десятка два
заученных интонаций и десятка три зазубренных жестов вроде того, например,
которому бесплодно хотел меня научить Са-мойленко. И мне думалось: каким
путем нравственного падения могли дойти эти люди до того, чтобы потерять
стыд своего лица, стыд голоса, стыд тела и движений!
Тимофеев-Сумской был великолепен. Склонившись на правый бок трона,
причем его левая вытянутая нога вылезала на половину сцены, с шутовской
короной набекрень, он вперял вращающиеся белки в суфлерскую будку и так
ревел, что мальчишки за барьером взвизгивали от восторга. Моего имени он,
конечно, не запомнил. Он просто заорал на меня, как купец в бане:
132


-- Телянтин! Подай сюда моих львов и тигров. Ж-жива!
Я покорно проглотил мою реплику и ушел. Конечно, всех хуже был Марк
Великолепный -- Лара-Ларский, потому что был бесстыднее, разнузданнее,
пошлее и самоувереннее всех остальных. Из пафоса у него выходил крик, из
нежных слов -- сладкая тянучка, из-за повелительных реплик римского
воина-патриция выглядывал русский брандмайор. Зато поистине была
прекрасна.Андросова. Все в ней было очаровательно: вдохновенное лицо,
прелестные руки, гибкий музыкальный голос, даже длинные волнистые волосы,
которые она в последнем действии распустила по спине. Играла она так же
просто, естественно и красиво, как поют птицы.
Я с настоящим художественным наслаждением, иногда со слезами, следил за
нею сквозь маленькие дырочки в холсте декораций. Но я не предчувствовал, что
через несколько минут она растрогает меня, по уже совсем иным образом, не со
сцены.
Я в этой пьесе был так многообразен, что, право, дирекции не худо было
бы на афише к именам Петрова, Сидорова, Григорьева, Иванова и Васильева
присоединить еще Дмитриева и Александрова. В первом акте я сначала явился
старцем в белом балахоне с капюшоном на голове, потом побежал за кулисы,
сбросил куту и уже выступил центурионом, в латах и шлеме, с голыми ногами,
потом опять исчез и опять вылез христианским старцем. Во втором акте я был
центурионом и рабом. В третьем -- двумя новыми рабами. В четвертом --
центурионом и еще двумя чьими-то рабами. В пятом -- домоуправителем и новым
рабом. Наконец я был Тигеллином и в заключение безгласным воином, который
повелительным жестом указывает Мерции и Марку дорогу на арену, на съедение
львам.
Даже простак Акименко потрепал меня по плечу и сказал благодушно:
-- Черт вас возьми! Вы какой-то трансформист. Но мне дорого стоила эта
похвала. Я едва держался на ногах от усталости.
133


Спектакль окончился. Сторож тушил лампы. Я ходил по сцене в ожидании,
когда последние актеры разгримируются и мне можно будет лечь на мой старый
театральный диван. Я также мечтал о том куске жареной трактирной печенки,
который висел у меня в уголке между бутафорской комнатой и общей уборной. (С
тех пор как у меня однажды крысы утащили свиное сало, я стал съестное
подвешивать на веревочку.) Вдруг я услышал сзади себя голос:
-- До свиданья, Васильев.
Я обернулся. Андросова стояла с протянутой рукой. Ее прелестное лицо
было утомлено.
Надо сказать, что изо всей труппы только она, не считая маленьких,
Духовского и Нелюбова-Ольгина, подавала мне руку (остальные гнушались). И я
даже до сих пор помню ее пожатие: открытое, нежное, крепкое -- настоящее
женственное и товарищеское пожатие.
Я взял ее руку. Она внимательно посмотрела на меня и сказала:
-- Послушайте, вы не больны? У вас плохой вид. -- И добавила тише: --
Может быть, вам нужны деньги?.. а?., взаймы...
-- О нет, нет, благодарю вас! -- перебил я искренно. И вдруг, повинуясь
безотчетному воспоминанию только что пережитого восторга, я воскликнул
пылко: -- Как вы были прекрасны сегодня!
Должно быть, комплимент по искренности был не из обычных. Она
покраснела от удовольствия, опустила глаза и легко рассмеялась.
-- Я рада, что доставила вам удовольствие. Я почтительно поцеловал ее
руку. Но тут как раз женский голос крикнул снизу: .
-- Андросова! Где вы там? Идите, вас ждут ужинать.
-- До свиданья, Васильев,--сказала она просто и ласково, потом покачала
головой и, уже' уходя, чуть слышно произнесла: -- Ах, бедный вы, бедный...
Нет, я себя вовсе не чувствовал бедным в эту ми-, нуту. Но мне
казалось, что, если бы она на прощанье коснулась губами моего лба, я бы умер
от счастья!
134


Скоро я пригляделся ко всей труппе. Признаюсь, я и до моего невольного
актерства никогда не был высокого мнения о провинциальной сцене. Но
благодаря Островскому в моем воображении все-таки засели грубые по
внешности, но нежные и широкие в душе Не-счастливцевы, шутоватые, но
по-своему преданные искусству и чувству товарищества Аркашки... И вот я
увидел, что сцену заняли просто-напросто бесстыдник и бесстыдница.
Все они были бессердечны, предатели и завистники по отношению друг к
другу, без малейшего уважения к красоте и силе творчества, -- прямо какие-то
хамские, дубленые души! И вдобавок люди поражающего невежества и глубокого
равнодушия, притворщики, истерически холодные лжецы с бутафорскими слезами и
театральными рыданиями, упорно отсталые рабы, готовые всегда радостно
пресмыкаться перед началь-ств'ом и перед меценатами... Недаром Чехов сказал,
как-то: "Более актера истеричен только околоточный. Посмотрите, как они оба
в царский день стоят перед буфетной стойкой, говорят речи и плачут".
Но театральные традиции хранились у нас непоколебимо. Какой-то
Митрофанов-Козловский, как известно, перед выходом на сцену всегда
крестился. Это всосалось. И каждый из наших главных артистов перед своим
выходом непременно проделывал то же самое и при этом косил глазом вбок:
смотрят или нет? И если смотрят, то наверно уж думают: как он суеверен!..
Вот оригинал!..
Какой-то из этих проститутов искусства, с козлиным голосом и жирными
ляжками, прибил однажды портного, а в другой раз парикмахера. И это также
вошло в обычай. Часто я наблюдал, как Лара-Ларский метался по сцене с
кровавыми глазами и с пеной на губах' и кричал хрипло:
-- Данте мне этого портного! Я убью этого портного!
135


А потом, уже ударив этого портного и в тайне души ожидая и побаиваясь
крепкого ответа, он простирал назад руки, дрожал и вопил:
-- Держите меня! Держите! Иначе я в самом деле сделаюсь убийцей!..
Но зато как проникновенно они говорили о "святом искусстве" и о сцене!
Помню один светлый, зеленый июньский день. У нас еще не начиналась
репетиция. На сцене было темновато и прохладно. Из больших актеров пришли
раньше всех Лара-Ларский и его театральная жена -- Медведева. Несколько
барышень и реалистов сидят в партере. Лара-Ларский ходит взад и вперед по
сцене. Лицо его озабочено. Очевидно, он обдумывает какой-то новый глубокий
тип. Вдруг жена1 обращается к нему:
-- Саша, насвисти, пожалуйста, этот вчерашний мотив из "Паяцев".
Он останавливается, меряет ее с ног до головы выразительным взглядом и
произносит, косясь на партер, бархатным актерским баритоном:
-- Свистать? На сцене? Ха-ха-ха! (Он смеется горьким актерским смехом.)
Ты ли это говоришь? Да разве ты не знаешь, что сцена -- это хра-ам, это
алтарь, на который мы кладем все свои лучшие мысли и желания. И вдруг --
свистать! Ха-ха-ха...
Однако в этот же самый алтарь, в дамские уборные ходили местные
кавалеристы и богатые бездельники-помещики совершенно так же, как в
отдельные кабинеты публичного дома. На этот счет мы вообще не были
щепетильны. Сколько раз бывало: внутри виноградной беседки светится огонь,
слышен женский хохот, лязганье шпор и звон бокалов, а театральный муж, точно
дозорный часовой, ходит взад и вперед по дорожке около входа в темноте и
ждет, не пригласят ли его. И лакей, пронося на высоко поднятом подносе
судака о-гратен, толкнет его локтем и скажет сухо:
-- Посторонитесь, сударь.
А когда его позовут, он будет кривляться, нить водку с пивом и уксусом
и рассказывать похабные анекдоты из еврейского быта.
136


Но все-таки об искусстве они говорили горячо и гордо. Тимофеев-Сумской
не раз читал лекцию об утерянном "классическом жесте ухода".
-- Утерян жест классической трагедии! -- говорил он мрачно. -- Прежде
как актер уходил? Вот! -- Тимофеев вытягивался во весь рост и подымал кверху
правую руку со сложенными в кулак пальцами, кроме указательного, который
торчал крючком. -- Видите? -- И он огромными медленными шагами начинал
удаляться к двери. -- Вот что называлось "классическим жестом ухода"! А что
теперь? Заложил ручки в брючки и фить домой. Так-то, батеньки.
Иногда1 они любили и новизну, отсебятину. Лара-Ларский так, например,
передавал о своем исполнении роли Хлестакова:
-- Нет, позвольте. Я эту сцену с городничим вот как веду. Городничий
говорит, что номер темноват. А я отвечаю: "Да. Захочешь почитать что-нибудь,
например Максима Горького, -- нельзя! Темыно, тем-мьиго!" И всегда...
аплодисмент!
Хорошо было послушать, как иной раз разговаривают в подпитии старики,
например Тимофеев-Сумской с Гончаровым.
-- Да, брат- Федотушка, не тот ноне актер пошел. Нет, брат, не то-от.
-- Верно, Петряй. Не тот. Помнишь, брат, Чар-ского, Любского!.. Э-хх,
брат!
-- Заветы не те.
-- Верно, Петербург. Не те. Не стало уважения к святости искусства. Мы
с тобой, Пека, все-таки жрецами были, а эти... Э-хх! Выпьем, Пекаторис.
-- А помнишь, брат Федотушка, Иванова-Козель-ского?
-- Оставь, Петроград, не береди. Выпьем, Куда теперешним?
-- Куда!
-- Ку-уда! \
И вот среди этой мешанины пошлости, глупости,
пройдошества, альфонсизма, хвастовства, невежества
и разврата -- поистине служила искусству Андросова,
такая чистая, нежная, красивая и талантливая. Теперь,
137



став старее, я понимаю, что она так же не чувствовал.! этой грязи, как
белый, прекрасный венчик цветка не чувствует, что его корни питаются черной
тиной болота.
XI
Пьесы ставились, как на курьерских. Небольшие драмы и комедии шли с
одной репетиции, "Смерть Иоанна Грозного" и "Новый мир" -- с двух, "Измаил",
сочинение господина Бухарина, потребовал трех репетиций, и то благодаря
тому, что в нем участвовало около сорока статистов из местных команд:
гарнизонной, конвойной и пожарной.
Особенно памятно мне представление "Смерти Иоанна Грозного" -- памятно
по одному глупому и смешному происшествию. Грозного играл Тимофеев-Сумской.
В парчовой длинной одежде, в островерхой шапке из собачьего меха -- он
походил на движущийся обелиск.. Для того чтобы придать грозному, царю
побольше свирепости, он все время выдвигал вперед нижнюю челюсть и опускал
вниз толстую губу, причем вращал глазами и рычал, как никогда.
Конечно, роли он не знал и читал ее такими стихами, что даже у актеров,
давно привыкших к тому, что публика -- дура и ничего не понимает,
становились волосы дыбом. Но особенно отличился он в той сцене, где Иоанн в
покаянном припадке становится на колени и исповедуется перед боярами:
"Острупился мой ум" и т. д.
И вот он доходит до слов: "Аки пес смердящий..." Нечего и говорить, что
глаза его были все время в суфлерской будке. На весь театр он произносит:
"Аки!" -- и умолкает. . -- Аки пес смердящий... -- шепчет суфлерша.
-- Паки! -- ревет Тимофеев.