Опять этот неприятный испытующий взгляд. Потом Милан вздохнул, как будто был не очень уверен в своей правоте:
   - Ну что ж, если ты так думаешь...
   Больше не было сказано ни слова, но и этот коротенький разговор встал между нами холодной тенью. Помню, тогда в душе у меня что-то ощетинилось, я стиснул зубы, но вместе с тем почувствовал и какое-то смутное сожаление и разочарование. Если сказанное Миланом было угрозой, то подействовало оно как раз наоборот - мне хотелось закидать его расспросами; но Милан уже отвернулся, он смотрел теперь с площадки вагона на серые стены домов, на облупленные вывески магазинов, убегающие назад, и упорно молчал. А я с каким-то новым интересом разглядывал его некрасивое лицо, усеянное красными прыщиками, и тут мне ударила в голову довольно жестокая мысль: а может, он ревнует? Но к чему? Не к чему было ревновать - увы!
   ...Две недели! Внешне в моей жизни, скудной жизни тотальника, ничего не изменилось: дорога туда, дорога обратно, цех и ненавистная тяжесть поддержки, потное лицо Мелихара, я читаю Рильке, мысленно декламирую из "Сонетов Орфею" среди пустой болтовни в клозетной полутьме, в ночную смену после двенадцати дрыхну на мешках в малярке... Официант пан Кодытек поставил передо мной чашку с траурно-черной бурдой, за шторами затемнения свищет в весенней ночи темнота, а я пытаюсь писать. Пытаюсь - вот правильное слово, потому что с той встречи в туннеле "Баллада" моя не продвинулась ни на шаг. Сначала я мучился от бессилия, мне было так жалко, что этот сюжет, на который я поставил всю ставку, с такой легкостью выветривается из меня, но теперь я уже начинаю понимать. Действительность вытеснила мечту и вдруг до того переполнила меня, что воображаемое перестало занимать. Более того - оно мне опротивело! Оно кажется мне теперь до невозможности высосанным из пальца и насквозь идиотским. Какое мне, собственно, дело до всего этого? Зачем я все это написал? Может, я никогда ничего толкового и не напишу, приходило мне в голову, когда я сидел над "Балладой", но я с удивлением сознавал, что мне это вовсе теперь и не горько, все это кажется до смешного ничтожным по сравнению с тем, что пробуждалось во мне этой шумной весной. Ничего подобного я еще не испытывал. Это сладкое замирание сердца и радостное оцепенение, есть в этом напряженность ожидания, и вера бог весть во что, и риск, но и нежданная отвага; до всего, кажется, рукой подать - и все не такое, как прежде; словами этого не выразишь - всегда оно будет за ними и где-то рядом с ними; ведь это мелодия и стих - не совсем понятный. Во мне теперь иные слова, иной голос, иная действительность теплая и нежная, как кожа ладони, и дни светлеют с весной, которая взяла уже штурмом унылые холмы предместий. Сквозь щелку в фанере, заменявшей стекло в вагонном окне, я вижу, что эти холмы покрылись травой, и с неизведанным изумлением гляжу на это повседневнейшее чудо.
   Мы с Бланкой сидим рядышком в купе, вагон трясет, под ногами не в лад постукивают на стыках колеса, однообразный ритм усыпляет, все тут так же, как всегда, и все же не так: справа греет меня ее бок, и я не смею пошевелиться, хотя тело у меня затекло. В мышином сумраке купе могу насытиться ее лицом; сон возвращает ей детскость, спит она, чуть приоткрыв рот, доверчиво положив голову мне на плечо. Я осторожно натягиваю на нее полу потрепанного плаща, но малейшее движение - и она открывает удивленные глаза. Добрый день!
   - Ах, я спала, как сосунок, - зевает она в ладонь. - Что такое сосунок? Наверно, все плечо вам отдавила? Я эгоистка - взяли бы да и спихнули! Где мы?
   - Кирпичный завод только, - шепотом докладываю я. - А вам холодно, правда? У меня в термосе немножко чаю из шиповника...
   - Н-н-нет, - дрожа, говорит она и растирает лицо ладонями. - Вы замечательно греете. О чем это мы...
   - Вы заснули и так мне и не ответили...
   - Ах да, - смеется она из-под плаща, - девяносто седьмой вопрос?
   - Девяносто пятый, - поправляю я с невозмутимой аккуратностью. - Вы уже поняли, что встретили самого любопытного человека, когда-либо попиравшего землю.
   Она, нахмурившись, фыркает:
   - Лучше бы вы читали!
   - А если это одно и то же? - бездумно бросаю я, но натыкаюсь на ее вопросительный взгляд. - Ну да, что, если люди читают именно потому, что им любопытно посплетничать о том, как живут другие? А может, им ужасно скучно от самих себя.
   - Нет, - решительно возражает она. - Не все такие. Лучшим из людей сегодня не до того.
   Это как бы легкая пощечина. Не понимаю, зачем я вновь и вновь стараюсь блеснуть перед ней.
   - Вы обиделись?
   - На что?
   Она уходит в молчание, а мне вдруг делается неловко за дурацкие вопросы, с помощью которых я пытаюсь проникнуть к ней в душу, которыми, я засыпаю ее с назойливостью мухи, хотя явственно чувствую - это все равно что тыкать пальцем в небо; она устало отражает мои попытки, ускользает. Откуда у меня это ощущение незрелости рядом с ней, ощущение молокососа рядом со взрослой женщиной? Ведь говорит и смеется она легко и беспечно!
   - Что поделывает "Кашпар"? - вдруг спрашивает она. - Все еще на сто третьей странице?
   Я неохотно пожимаю плечами:
   - Он меня больше не занимает.
   -Жаль, я эту книжку люблю. А что вас теперь занимает?
   Я робко щурюсь:
   - Сказать правду?
   - Правдой вы ничего не испортите. Но не говорите, что только я!
   Я вздыхаю:
   - Может, вам надоело, да что попишешь? Это так. Что вы собираетесь делать после?
   - Будто это от меня зависит! Буду по-прежнему стоять у стапеля с лампой в руке...
   - Да не сегодня. А когда все кончится.
   Какие-то мысли изменили ее лицо, полные губы с сомнением сомкнулись.
   - Что будет тогда? Вы знаете? Может быть, реки потекут вспять, а люди ошалеют, и все побегут куда-то наперегонки и будут с ума сходить от сознания, что можно делать все, что хочется: хочешь - радуйся, хочешь - забудь... И я хочу быть с ними. Может, они захотят сделать что-нибудь замечательное - как вы думаете? Построить что-нибудь огромное, ну, башню, а в школах, может быть, введут уроки смеха... Или возьмут и остановят солнце на небе и запретят печаль, и мрак, и тучи... В общем, не умею я себе все это представить...
   Уж не смеется ли она над тобой? Нет, говорит шепотом, сощурив глаза, как человек, вглядывающийся в даль; мысленно я отдаю должное ловкости, с какой она увернулась от прямого ответа, и только молчу с некоторой горечью. Возвращаюсь я к этой теме, уже когда мы идем с ней по деревянному мосту над путями; шаги, голоса, лестница, ведущая к задним воротам завода. "Станьте в очередь!" шумит кто-то, словно тут не карточки отбивают, а продают лук. Цинк! - щелкнули контрольные часы - и вот мы снова в неволе...
   - Я тоже не представляю... - Это я говорю уже, когда мы торопливо шагаем по тротуару мимо хмурых стен, выкрашенных серо-зеленой краской. - А вы можете еще вспомнить, как было до войны? Дуреешь до того, что вот все это уже кажется нормальным состоянием. Фашиги - сволочи и убийцы, нынче каждый ребенок знает, что они провалились по всем статьям. Но что будет после? Плутократы с жевательными резинками, та демократия, о которой проповедуют из Лондона, или Сталин с красными комиссарами? Конечно, газетные утки - жратва неважная, но если мы из теперешней заварухи выйдем целые и невредимые - придется ведь жить в этом... Значит, надо понять это, найти, где же правда. Кому охота клевать на пустую приманку...
   Бланка слушает молча, шагает рядом, опустив голову, дрожит от утреннего холода. Что это я несу? - вдруг приходит мне на ум, ужасно хочется спать, голова гудит, портфель у меня под мышкой будто набит свинцом и ртутью. Из проулка между зданиями набрасывается на нас сквозняк, швыряет нам пыль в глаза.
   - Сегодня каждый представляет себе будущее по-своему. Вроде сочельника, когда всем подарки дарят... Но, видимо, желание тут - отец мысли. Для Милана смысл будущего - в коммунизме, для Пепека - в магазине с автоматической кассой и крутобедрыми продавщицами. Павел, наверно, собирается навести в мире порядок с помощью логарифмической линейки, а Бацилла займет место папочки в процветающей адвокатской конторе. Только влезем ли мы в это будущее со всеми нашими пристрастиями...
   - А вы? - прерывает она мои рассуждения с улыбкой, которая мне непонятна.
   - Не знаю. Я пока только спрашиваю. Это плохо?
   - Нет. Если только, конечно, не останавливаться на спрашивании.
   Две недели, а я все еще не знаю о ней ничего, или почти ничего; представление о ней неуловимо меняется у меня с каждой встречей, причем оно скорее расплывается, делается неясным, вместо того чтоб вычерчиваться определеннее. И все же мне кажется - мы с каждым днем становимся ближе друг другу, только по-другому, гораздо проще. В перерыве, например, сидим рядом на ящике с песком, жуем хлеб - и в такие минуты, без слов, без моих вопросов, все как бы делается яснее. Даже сама она.
   Можно сказать, она у меня на глазах днем и ночью. Стоит высунуть голову из-за стапеля, и я вижу ее в проходе между скелетами крыльев. Склоняется над переносной лампой, желтоватое пятно света ползает по ней, от груди до лба. Она тут, говорю я себе с добрым удивлением, неужели это мне не чудится? Всего в нескольких шагах, и сторожит ее цербер с жабьей мордой. Она всегда чувствует мой взгляд - выпрямляется, оборачивается, посылает мне беглую улыбку, теплом растворяющуюся во мне. Сколько раз за смену мы соприкасаемся взглядами? В этих молниеносных касаниях есть что-то восхитительно сближающее. "Я о тебе думаю! говорит она мне глазами. - Я рада, что ты близко". Постучу пальцем по ручным часам, она надвинет платочек на лоб, кивнет. Как будет гудок на перерыв... Сколько сейчас? Только три...
   Треск над головой, оглушительный удар металла о металл возвращают меня на землю: пневматический молоток Мелихара ударил впустую, и Мелихар таращится на меня. Вообще он, кажется, все заметил, его запавшие глаза щурятся на меня с добродушной снисходительностью взрослых. Ну и пусть! Она - и я! Это звучит прекрасно и неправдоподобно. Не сомневаюсь, ребята тоже уже что-то разнюхали и сгорают от любопытства; я догадываюсь об этом потому, что теперь в моем присутствии о ней не поминают, словно разом исключили ее из круга грубоватого интереса, с каким тут оценивают каждую смазливую девчонку. Вероятно, между порядочными мужчинами, даже теми, кто любит похвастать амурными успехами, существует некий неписаный договор, налагающий обязанность быть особенно деликатным и тактичным, как только они сталкиваются с подлинным чувством. Когда Пепек попытался выудить у меня подробности о Маркизе, мне даже не пришлось рта раскрыть: Пишкот, да и все ребята сейчас же одернули его, да так, что Пепек не успел и выговорить вопрос, не то что разукрасить его своими, излюбленными словечками. "Ладно, ладно, подумаешь!" - не понял он, в чем дело, и обиженно сплюнул. Никто словом не касается нашего с ней сближения, только Павел несколько дней назад, когда мы смылись вместе с ним и топали к конечной остановке под расцветшим весенним небом, ошарашил меня нежданным вопросом:
   - Ты ее любишь?
   Я тотчас понял, кого он имеет в виду, но ответил не сразу и столь же скупо:
   - Наверно.
   Вопрос и ответ бесследно расплылись во тьме.
   - Эта не настоящее, - недовольным тоном сказал потом Павел, как бы подводя итог долгим размышлениям.
   - Почем ты знаешь?
   Он откашлялся, ответил сипло:
   - Так... Было бы настоящее - ты бы знал твердо.
   Я возразил с сомнением:
   - Ну, не всегда ведь все так просто...
   В нем, казалось, ворочается множество слое, и он перебирал их так долго, что возникло молчание.
   - А почему ты спросил? - через некоторое время заговорил я.
   - Да так просто... Хотел сказать тебе, если это то... тогда держись за него крепко, не растрать... Это самое большое богатство.
   Он нашарил в складках кармана окурок, чиркнул спичкой, поднес к губам огонек между ладоней, сложенных лодочкой. Я не удержался от вопроса:
   - Это ты знаешь по собственному опыту?
   Я смотрел в его лицо, осветившееся на секунду неверным огоньком спички; лицо было неподвижно. Из темноты, которая тотчас снова окутала его, донесся еле слышный ответ:
   - Ага.
   Больше мы не говорили. Откровенность Павла была скупа на слова, но в его будничном "ага" было так много значения, что это исключала простое любопытство. Молчи! Я решил ждать, пока он сам заговорит. А он круто переменил тему:
   - Завтра я принесу тебе этого Джинса, - сказал он, подняв глаза к мерцающим звездам. - Популярное чтение, но кое-что можно узнать...
   Гм, ладно! Если и есть что-то общее у большинства тотальников, так это страшная, неутолимая жажда знаний. Такое чувство, будто все, чем тебя напихали в гимназии, безнадежно теперь ускользает и годы бегут безвозвратно... "Господи, - мысленно слышу я Леоша, - я мог бы уже работать по специальности!" Каждый из нас много уже успел бы сделать, и каждый ощущает в себе эти бреши и провалы в знаниях. Мы забываем... Но хуже то, что никак не утолишь эту жажду, как ни глотай всевозможные книги, какие случай сунет тебе в руки; знаешь, что ничего не знаешь, а то, что знаешь, до смешного незначительно и лишено всякой системы. Как-то заглянул я к Пишкоту через плечо. Комедия! Читал он какую-то затрепанную брошюрку об оккультных тайнах. "Зачем это тебе?" - Пишкот захлопнул книжицу, поспешно сунул в сумку. "Да так... интересно узнать. А вдруг в этом что-то есть?"
   Милан молчит и, кажется, старается избегать меня - мы обмениваемся общепринятыми словами, только когда это необходимо. Сам он больше не подходит ко мне, не утаскивает в какой-нибудь уголок, чтоб сцепиться в яростном споре. Не могу утверждать, чтобы так уж мне не хватало его разговоров, совсем другие вещи сейчас интересуют меня гораздо больше, чем классовая борьба и авангардизм в живописи, вот в чем дело!
   Она - и я! Звучит прекрасно и до отчаяния недосказанно.
   Мы сидим на перевернутом ящике под металлическими жабрами отопления, жуем сырой хлеб с повидлом; от него жжет небо. Я предлагаю Бланке желудевой бурды из термоса, она отпивает без жеманства, причмокивает губами, хвалит:
   - По крайней мере горячее и сладкое...
   Мы бродим по неуютному двору между корпусами; грязь и пыль, обрезки дюраля, ржавые рельсы, сгнившие доски, тяжелый смрад из сушилок, множество пробегающих в разные стороны людей. Ветер старается сбить нас с ног, мы молчим или разговариваем о самом разном.
   - Вы читали переводы Чапека из новой французской поэзии?
   Бланка кивает головой и начинает читать:
   - "С небосклона лениво, лентяй, проливается проливень, падает на воду, падает в воду вода..."
   Прикрыв веки. Бланка играет словами, смакует их звук, их окраску, а я сейчас же отвечаю. Вы знаете это? Вы это читали? "Озарения" Рембо, Верлен, "Золотая любовь" Корбьера, и Галас, и Гора - на грязном дворе, под крыльями истребителей, в проулках, где тянет сквозняк, на кучах светящихся шпон, они звучат здесь непривычно, эти слова из другого мира, маленькие оргии красоты, на которых мы торжествуем и признаемся в постоянных и мимолетных привязанностях; а вокруг нас - грубость, и брань, и вонь, а в нас - усталость от постоянного недосыпания.
   С немым восхищением слышу, как она дорисовывает для себя книжных героев.
   - Нет, а мне совсем не жалко мадам Бовари, - с жаром убеждает меня Бланка, - она иного и не заслуживает!
   А что мне до этой Бовари? - думаю я. - Я хочу знать и понимать тебя! Впрочем, категоричность ее суждений немного сбивает меня с толку и потому вызывает протест. Как может она быть такой уверенной? Бланка будто сделана из цельного куска, и в этом, по-моему, она полная противоположность мне. Просто она существует - я же сам себе иной раз кажусь нереальным. И я совсем не знаю себя. Тем лучше! Но я слежу за тем, чтоб не ставить дурацких вопросительных знаков в конце моих фраз, и так мы разговариваем обо всем, а о себе говорить избегаем, и если порой все же коснемся чего-то более личного, то это лишь мелкие зонды в сыпучую почву.
   - Кем вы хотите быть, когда все кончится?
   Она не шевельнулась, только губы чуть-чуть приоткрылись.
   - Я скажу вам, хотя и рискую, что вы про себя посмеетесь. Я хочу играть в театре.
   Но я вовсе не стал смеяться и нисколько не был удивлен.
   - Что же тут смешного?
   - Ничего. Теперь всем хочется чего-нибудь в этом роде. А вам, разве не хочется? Спорить могу, теперь всюду полно будущих деятелей искусства. Стихи пишут наперебой - ну, это как-то подходит к ситуации. Но кто же будет делать столы или печь булки?
   Я промолчал, ее трезвость остудила меня. Бланка откинула голову, прислонилась к грубой стене и опять закрыла глаза.
   - Вы, наверно, думаете, что я ужасно трезвая и педантичная, правда? Но я вовсе не такая. Просто мне ничего другого не остается.
   - Это из-за вашего... - с хитрой деликатностью предположил я.
   - Не только из-за него, - с оттенком усталости тихо возразила она. - Не спрашивайте почему. Все это слишком... - Но тут же она слабо улыбнулась, стряхивая что-то с себя. - А вообще-то... Мне хватает сценической площадки между моей тахтой и окном. У меня замечательное зеркало. Посмотрели бы вы, какая я гениальная, Сара Бернар в подметки мне не годится, я плачу, смеюсь, вместе с Джульеттой выпиваю яд, и публика от восторга падает в обморок. Вы еще не слышали таких оваций. А теперь я начала репетировать Антигону - страшно тяжело. Безумие Манон - пройденный этап. Вам очень весело? - вырвала она меня из задумчивости. -Посмейте только жалеть меня!
   - И не подумаю. - Я с наигранной нечаянностью положил ладонь ей на руку; она не отняла руки, но и не отозвалась на прикосновение. Мне, почудилось, что в этой озябшей, огрубевшей от заклепок ладошке нет жизни. - Но хотел бы я стать единственным зрителем...
   - Ни за что. Я умру от стыда.
   - Гм... А вы могли бы себе представить, что не будете играть?
   Она разом открыла глаза, отвела со лба волосы.
   - Конечно, не могу. Ну и что же? Я и другие вещи не могу себе представить, куда более важные.
   Не знаю, может, ей уже кажется подозрительным, что она натыкается на меня всюду, куда бы ни пошла. Я стал необыкновенно изобретательным - с ворчливого согласия Мелихара, который тем самым все чаще обрекается на бездеятельное ожидание. Вероятно, я злоупотребляю его терпением.
   На прошлой неделе возвращалась она ночью из амбулатории и, столкнувшись со мной в темноте у входа в фюзеляжный цех, ойкнула от испуга. Я поскорее заговорил, чтоб она узнала меня, успокоилась.
   На руке ее что-то белело.
   - А вы, часом, не вездесущи? - спросила она.
   - Нет. К сожалению... Стою вот тут, зубами клацаю. Что с вами?
   Моя заботливость, наверно, тронула ее, она улыбнулась, показала забинтованный палец.
   - Мне даже не дали освобождения... Прищемила клещами палец. На профессиональном жаргоне это, кажется, называется "раздавить клопа", да? А вдруг я от этого умру...
   - Ох, не надо! -- почти умоляюще воскликнул я.
   Она стояла передо мной и казалась мне очень маленькой и беззащитной, сдавленной со всех сторон ночью - просто силуэт на черном занавесе, с более светлыми пятнами лица и забинтованного пальца; в складках платья она принесла из амбулатории слабый запах карболки. Ох! Помню, эти несколько напряженных секунд я отчаянно боролся с желанием коснуться ее, взять ее за плечи, прижать к себе, но кто-то хрипло закашлял поблизости, и все пропало.
   Я опустил руки и дал ей пройти.
   Она не двигалась; подняла на меня глаза.
   - Вы хороший, правда? - услышал я ее, будто была она далеко-далеко.
   - Нет... не думаю. Да, верно, и не хочу быть хорошим.
   - Ну, пошли, - вздрогнув от холода, сказала она. - Еще насморк схватите, а я буду виновата.
   Все эти мимолетные встречи кончаются столь внезапно, и все мои хитроумно-осторожные попытки встретиться с ней где-нибудь в другом месте, не в этом унылом муравейнике, где мы рта не могли раскрыть, чтоб нам не помешали, теряются в смущенной пустоте. "Вы видели "Лилиофе"?" - "Да". - "А "Пиранделло"7" - "Тоже. Замечательный спектакль..." - "Гм... А по вечерам вам не бывает грустно?" - "Иногда да, но... у меня много работы". - "А что же вы делаете?" - "Читаю, занимаюсь, стираю себе кое-что, не успеваю штопать чулки обычные скучные дела". - "Гм..." И слова, так заботливо подготовленные, замирают у меня на губах. Отчего? Я уже знаю даже этот обыкновенный дом на узкой Виноградской улице и мансардное окно, слепое от затемнения - одно, второе - третье справа; не бывает, чтоб я прошел мимо, не подняв к нему глаз. Тогда в голове роятся вопросы. Ты дома? Спишь? Кто ты сейчас - Джульетта, Антигона или... - испуганно вздрагивает что-то во мне - или кто-то сидит у тебя сейчас, гладит по голове, целует светлый веер волосиков меж бровей... Нет, нет! Однако почему же нет? Стараюсь понять, неужели мужская ревность всегда так неотвязно-телесна - не абстрактная идея ревности, но кожа, руки, вздохи... довольно! Право на ревность должна дать тебе она сама. Дурень! Она не должна узнать, что ты подстерегал ее на безмолвной лестнице, торчал с поднятым воротником у ее дверей, долгими часами дрожал под дождем и ветром у фонаря на углу. Ожидание всегда пропитано тоской, а вдвойне - для того, кто уходит с ворохом сомнений. Была она дома или нет? И неужели все всегда будет так до отчаяния повторяться? Трамвай доползает до Музея, скрипят тормоза на остановке, она с рассеянной поспешностью подает тебе руку и выходит. До чего бессмысленно тянется день за днем, ничего не меняется, ничего не происходит...
   И вот однажды случилось. Кажется. Не знаю. Это было вчера, в ночную смену. У меня дрожит рука, когда я пытаюсь коснуться словами той минуты. Какое бессилие: уловить неуловимое! Да что улавливать! Тишину, шипение калориферов, благоуханную тьму, предчувствие чего-то надвигающегося, страх и трепетное дуновение надежды и бог весть что еще - я лежу рядом с ней, ощущаю ее всем телом, тепло ее кожи, ее дыхание. Мне уже знаком ее милый запах, только я не умею назвать его; когда она спит, она всегда как-то ближе мне, роднее. Я каменею от усилия не шевелиться, уже не чувствую правое плечо, на котором покоится ее голова...
   - Который час?
   Смотрю на фосфоресцирующий циферблат:
   - Три... Спите еще.
   После полуночи цех - как покинутое поле боя, по которому бесцельно слоняются остатки разгромленной армии: лица, бледные от усталости, облитые ядовитым светом; холодно; порой где-нибудь взревет пневматический молоток; рабочие собрались кучками - судачат, спекулируют сигаретами, зевают, зябко дрожат от желания спать. Полным ходом идет подпольное производство, программа пестра: электроплитки, детские коляски, детские игрушки - бабочки на колесах, махающие крыльями при движении, и все - из ворованного дюраля. Мелихар даже сварганил аппарат для домашней перегонки спирта. Мастера на все закрывают глаза, а веркшуцы храпят в караулке, разинув рты, похожие на чудовищных рыб; почти, исключена опасность, чтобы кто-нибудь из ревнителей порядка пустился в обход. Всюду натыкаешься на спящих: в гардеробах, в фюзеляжах будущих истребителей, под верстаками, во всех пустых ящиках, в клозетах для служащих; люди спят сидя, свернувшись в клубок, опустив голову на колени, это не сон, это беспокойное и неглубокое забытье, а время плетется обезножевшим псом...
   Сталкиваюсь с Бланкой в темном коридоре возле конторы. Она пытается улыбнуться - хотя бы одними глазами.
   - Что с вами?
   Она, не останавливаясь, зевает:
   - Ничего. А что?
   - Ваш вид мне не нравится.
   Вздохнула:
   - И что вы все за мной следите? - Но сейчас же, будто раскаиваясь в излишней резкости, остановилась, объяснила: - Есть хочу! И мне ужасно холодно. А спать хочется - хоть реви! И потом сегодня я... нездорова. Простыла, наверное, и теперь болит. Ах, вам, мужчинам, не понять!
   Ее откровенность растопила что-то во мне. Я нашарил в своем портфеле огрызок засохшего пряника, и она, не колеблясь, сжевала его с аппетитом белки, и крошки смахнула с губ.
   Я подметил, что в последнее время часа в два ночи Жаба исчезает из своего логова; может быть, и он ходит куда-то дрыхнуть... Попытаться? Малярка, соседний с нашим цех, это чрево, набитое темнотой и ацетоновой вонью, скупо освещенное одной красной лампочкой, ночью пустует. Шаги отдаются здесь как в безлюдном храме. Сюда можно незаметно проскользнуть через дверку из нашего цеха. На плоской цементной крыше будки мастера, в непосредственной близости от остывающих труб отопления, я устроил себе удобное ложе: натаскал мешков, которые Леош украл для меня на складе, и на этих мешках блаженно проспал уже немало ночных часов; там никто не мог меня найти.
   Бланка сначала заколебалась, потом кивнула. Я незаметно подал ей знак от дверей. Давай, на цыпочках! А вот и железная лесенка, двенадцать ступенек. Я полез первым. В темноте нащупал ее озябшую руку, подтянул к себе на плоскую крышу. Третий здесь не поместился бы. Я слышал, как она взволнованно дышит; перевалилась на мешки рядом со мной, руками ощупала темноту вокруг себя, коснулась случайно моих губ, быстро отдернула руку. Глаза стали привыкать к мраку-лампочка внизу давала красноватый отсвет,-и я уже мог разглядеть очертания лица и плеч Бланки. В меня проникло легкое волнение. Бланка свернулась клубочком, подтянула колени к животу. Наверно, ей больно... Мне хотелось ее погладить, но я подавил искушение. Трубы за нашими головами дышали теплом.
   - Хватает ли мешков в раю? - шепнула она совсем близко, на ухо. - А может, там провели уже центральное отопление...
   - Пожалуй, там не так воняет ацетоном. Ну, как вам?