Павел отвел взгляд, недовольно нахмурился. Ему вовсе не хотелось начинать обычный спор.
   - Почему же нет?
   - Ты, может, и знаешь, - Гонза только скривил губы. - Но в лучшем случае знаешь ты какую-нибудь математическую истину. А что еще? Идеи, в которые должны уверовать люди? Не знаю таких. Я проглотил немалую кучу книг, кое-что понял, кое-что, вероятно, нет и нашел в них кое-что интересное. Но что существенного было сказано о человеке как об индивидууме? Что определенного? А он - существует! И до сих пор не раскрыт, и раздираем смятением, и страдает, как собака, и ничего не понимает. Дрожит от холода посреди подобных себе. И дна ему нет. Ни границ. И все есть в нем, все в куче, вперемешку, ангел и дьявол, поэзия и преступление. Девятая симфония Бетховена и убийство. Достоевский знал это.
   Павел старался выковырять из швов кармана хоть несколько крошек табаку; он сердито перебил Гонзу:
   - Ну ладно! Я не знаю. Но о чем же ты тогда собираешься писать?
   Взволнованная тирада Гонзы была ему чем-то неприятна, казалась пустопорожней, по-книжному высокопарной. Особенно по контрасту с обстановкой. "Закрой, дура, - окликнул кто-то кого-то. - Или у тебя оглобля в заду?"
   - В общем-то и я как следует не знаю, - погас было Гонза, но сейчас же снова воспрянул духом. - Лгать не буду. По крайней мере сознательно. Ты, верно, думаешь, он это где-то вычитал. Может быть! Просто хочется мне писать о людях. Как я их вижу. И не более. Мое свидетельство, пусть не очень нужное, но мое. Никаких рецептов. Меня оторопь берет при виде исписанной бумаги. Человек, наверное, сложнее всех уравнений, вместе взятых. Я не жалуюсь - если б было наоборот, было бы, возможно, куда ужаснее. Он тайна. Пожалуйста, смейся сколько хочешь! А я всегда страшно любил читать об альпинистах. Зачем поднимаются люди на Эверест? Что они там ищут? Тайну? Может быть. И лезут, лезут за этой тайной, как муравьи, мерзнут, головы себе разбивают, мучаются как собаки, а там, наверху-то, ждет их одна пустота, да мороз, да оползни... может, смерть. Это меня всегда волновало. В том, что валяется под ногами, как лошадиный помет, не вижу никакой ценности. И поэт вовсе не призван вскрыть эту тайну, как анатом, разложить ее по полочкам, втиснуть в точно ограниченные формулы. Поэт не реформатор и не мессия. Скорее он сомневающийся. Достаточно лишь чуть-чуть приоткрыть завесу, осветить... Хоть на долю секунды!
   Он внезапно умолк, покраснел от смущения.
   Павел нетерпеливо поерзал на калорифере. Чугунные ребра труб врезались ему в зад, желудок сводило от голода.
   - Ну что ты расстраиваешься? Я, может, действительно в этом не разбираюсь...
   Он почувствовал напряженный взгляд Гонзы и сник. Господи, как будто ждет смертного приговора! Где взять слова, достаточно деликатные, чтоб высказать все - и не ранить человека! Проще всего было сказать: "Здорово, Гонза, я от восхищения рот разинул. Будущий Бальзак!" Но нет, нет, он не заслужил такой грубой лести, в сущности он славный парень, хоть и чумовой немного, какой-то одержимый... И вечно одно и то же. Зачем он сует мне свои произведения? Скорее всего мое мнение и не нужно ему, просто сомнения его раздирают, вот и дрожит он над каждым словечком похвалы, будто от этого вся жизнь его зависит!
   - Скажи, почету ты не пишешь о том, что знаешь? - подошел он с другого бока.
   - Например?
   - Ну, хотя бы об этом вот. Гонза возмущенно вскинул голову.
   - Обалдел! О чем писать, скажи на милость? Как я тут заживо гнию? Да что тут, по-твоему, делается? Не жизнь ведь это, просто оцепенение какое-то! Тут человек только ждет, связанный по рукам и ногам и до того ненужный, что с ума сойти... Ты этого не чувствуешь разве?
   Павел не ответил; склонил голову, стиснул зубы.
   - А я чувствую именно так. Никогда я не чувствовал себя таким ненужным, как здесь. Тотальное дерьмо... Сколько лет пошло к черту под хвост? Мы могли бы уже что-то делать, куда-то уехать, пусть ко всем чертям, пусть башку разбить, или кого-то встретить, что-то сказать ему... вообще могли бы жить! А тут? Да если не бежать отсюда хоть в писанину, если не выдумать для себя какой-то другой мир - окончательно рехнешься! Хоть бы стреляли тут, что ли, хоть бы бомбы бросали иа этот курятник... Ты что?
   - Все думаю о девушке из твоего рассказа...
   - Ну и что?
   - Не знаю. Не верю я, что она любила того человека.
   - Почему?
   Павел уставился на исчерченную стенку, словно выискивал свой ответ среди непристойных стишков и неумело выцарапанных рисунков.
   - Точно не скажу, а только не любила, - повторил он с таким упорным несогласием в голосе, что Гонза удивился. - Понимаешь... есть в ней какая-то искусственность, она только играет в любовь. Если б любила по-настоящему вернулась бы. Потому что гордость ее -только жест. На эффект бьет. Ты не сердись, не поверил я ей... и вообще всему. Ты это чувство выдумал. В настоящем-то больше... тишины, что ли...
   Он прямо-таки с облегчением вздохнул, когда кто-то заглянул в дверь. В уборной воцарилась испуганная тишина; потом дверь снова закрылась, кто-то свистнул облегченно. Произнесенное шепотом ругательство было смыто хриплым смехом. Человек, спавший в соседней кабинке, сполошно вскочил со сна, выругался, застегивая ширинку.
   - А что, если это всякий раз по-иному? - вяло возразил Гонза на последнюю реплику Павла.
   - Все-таки что-то, пожалуй, есть и общее,
   - Может быть, - опустил глаза Гонза. - Но что?
   - С тобой это когда-нибудь бывало?
   Гонза поежился, захваченный врасплох прямым вопросом. Никогда больше не дам ничего читать Павлу - ручаюсь, у него всегда было отлично по математике! Чем мой сюжет так рассердил его? А что я, собственно, о Павле знаю? Гонза досадливо сплюнул в водосточный желоб.
   - Понятно, - довольно едко проговорил он. - Пожалуй, не бывало. Врать не хочу. Я даже не уверен, что нечто подобное вообще существует у людей... Постой, дай мне докончить. Может быть, это одно только жалкое желание, а его моментально заворачивают в тонкую бумагу, в слова и вздохи, обкладывают ватой, чтоб не видно было животное, и называют: любовь. Слово из тумана, а за ним суеверия, тонны фальшивых чувств, жиденькая поэзия, после которой наступает похмелье...
   - Тогда зачем ты об этом пишешь? - перебил его Павел, спрыгивая с калорифера. - Вот чего я не могу понять.
   - Да в общем-то я и сам не понимаю, - тихо сказал Гонза и усмехнулся. Может, затем, что тоскуешь о чем-то таком... Вот и выворачиваешь нутро словами.
   Меж ними наслаивалась тишина, в ней - пустота разочарования; пронесся над крышами истребитель и затих вдали, а сумрак, сгущавшийся за треснувшим стеклом, легко заползал в души.
   - Ты на меня обиделся?
   - За что? - звучало это неискренне.
   - Может, я действительно сделал тебе больно.
   - Нет. Ты прав. Я способен признать это. Рукопись здесь? Павел вытащил из нагрудного кармана несколько сложенных листков, захватанных по краям, и молча смотрел, как Гонза, стиснув челюсти, с излишней энергией стал тщательно рвать их в клочья.
   - К чему такая демонстрация? - спросил Павел, нахмурившись.
   Гонза молча бросил обрывки в унитаз, спустил воду и только тогда обернулся к Павлу с кривой усмешкой.
   - Вот и все! Не правда ли, точь-в-точь трагедия матери, которая вдруг сообразила, что родила кретина. И сразу легче дышать, понял? Но писать я все равно буду.
   Дверь распахнулась, в проеме появился румяный блин - физиономия Даламанека. Мастер протолкался к ним поближе и набросился на Павла:
   - Ты что, сдурел? Хочешь на меня беду накликать? Я тебя ищу, с ног сбился, а ты...
   - Пожар, что ли? - спокойно проворчал Павел. Он стоял перед мастером, возвышаясь над ним на целую голову, и невозмутимо разглядывал его.
   - Кончай тут и - марш в контору. Спрашивают тебя. Павел не торопясь вытащил руки из карманов, едва заметным движением плеча дал знать Гонзе, что понятия не имеет, в чем дело. Но не успел он и шага ступить, как Даламанек ухватил его за отворот пиджака и шепнул, приблизив лицо:
   - Послушай... уж не натворил ли ты чего, бездельник этакий?
   - А как же, - Павел оттолкнул его, дерзко ухмыльнулся. - Подложил динамит под этот бардак, если уж хотите знать, пан мастер. Не забудьте уши заткнуть, когда взорвется, - добавил он с совершенно серьезным видом и пошел, плюнув на ходу в желоб.
   IV
   Теперешняя владелица виллы, или "милостивая пани", как ее неуклонно величали в подвале, приняла Войту в такой просторной комнате, что в ней без труда можно было бы давать уроки танцев.
   Она сама открыла ему дверь, всплеснула руками.
   - А, это вы, Войтишек! - воскликнула она со счастливой улыбкой, будто впускала самого ангела-хранителя, и тут же чуть-чуть зарделась. - Не знаю даже, можно ли вас еще так называть. Вы ведь уже взрослый мужчина... Я очень жду вас, войдите, пожалуйста. Надеюсь, я вас не отрываю...
   Она порхнула в комнату, шелестя шелком халата. Войта поплелся за ней, как служка за ксендзом; он начал подозревать, что дело будет необычное. Неужели же это она так старается ради какой-то ржавой колонки?.. Войта редко и всегда неохотно переступал порог хозяйской гостиной - ну, разве принесет лампу для радиолы или зайдет выпустить воздух из калориферов. Через широкое окно открывался вид на город, лежащий в золотистом свете предвесеннего утра. Торжественная тишина... Почти всю стену занимала картина маслом: нагая женщина раскинулась на подушках в бесстыдном экстазе - говорят, копия со знаменитого оригинала. "И как им на такое безобразие смотреть не стыдно", - поражалась мать всякий раз, как вытирала раму. В гостиной, куда ни глянь, статуи, статуэтки; пепельницы, до того тяжелые, что можно убить человека. Все эти дорогие безделушки приводили Войту в смущение, ноги его утопали в коврах, шаги делались неслышными по-кошачьи, и он сам себе казался до невозможности неуклюжим.
   - Садитесь, Войта, -- плавным жестом она указала на кресло, сама устроилась на пуфе напротив.
   Он послушно присел на самый краешек, стал чинно ждать.
   - Я бы предложила вам чашечку чаю, да газ закрыли. Ох уж эта война! У меня даже сигарет нету...
   - Если вы не обидитесь...
   - Ну что вы, конечно, не обижусь, мой мальчик, - ласково засмеялась она и без стеснения взяла сигарету. - Хороша хозяйка, а? Стыд, позор!
   Войта смотрел, как элегантно держит она сигарету тонкими пальцами, как выпускает дым. Все в ней, собственно, было приятно и красиво, ему казалось она живет окутанная ароматным облаком, в хрупкой скорлупке, герметически отделяющей ее от сурового мира. И вместе с тем она не была чопорной, этакая приветливая щебетунья. Войта ни разу не слышал, чтобы она кричала или сердилась. Ничего дурного он за ней не знал. К матери она относилась с дружеской сердечностью - ведь это была их Фанинка, к нему- с необидным превосходством пожилой дамы. Несмотря на свои сорок пять лет, милостивая пани могла похвалиться белоснежной кожей, гибкими движениями, фигурой стройной, хоть и полной, и говорила она глубоким, ласкающим альтом. Когда-то она прилично пела и, пока не надела вдовий убор, прилично играла в теннис. Войта, мальчиком, резво бегал по двору, подбирая мячи. Милостивая пани! Его чувство к ней было смесью глубоко вкоренившегося почтения, застенчивости и сдержанного безразличия, как к существу другого мира, с которым трудно, да скорее всего и нежелательно, завязывать сколько-нибудь более близкие личные отношения.
   Покурили молча. Милостивая пани наслаждалась, смаковала сигарету; смотрела на Войту с добродушной улыбкой, но вместе с тем пытливо.
   Он беспокойно поежился и решил сам начать разговор:
   - Колонку-то в Полеградах я починю... - Собственный голос показался ему слишком грубым, плебейским, и, смутившись, он пояснил; - Прокладки новые нужны...
   Она усмехнулась, грустно кивнула.
   - Хороший вы. Войта, спасибо, что о нас не забываете. Но тут время терпит. Видите ли... дело в том, что у меня теперь совсем иные и, к сожалению, более серьезные заботы. О них-то я и хочу с вами поговорить.
   - Со мной?
   Милостивая пани улыбнулась, как застенчивая девочка, отвела глаза.
   - И даже только с вами. Вы удивляетесь, правда? Я была к этому готова, но другого выхода у меня нет. Иной раз жизнь подстраивает нам странные штуки - вы сами знаете. Я вообще не решилась бы даже начать этот разговор, если бы не знала вас, ваших родителей, если бы мы с мужем не любили вас всегда.
   Войта не понимал, к чему такое торжественное начало. Вид у него был не очень-то умный.
   - То, о чем я вас буду просить, действительно вещь необычная! Для меня тоже. Но уверяю вас, я это... мы это хорошенько продумали и взвесили. Быть может, моя просьба покажется вам дерзкой, но очень прошу вас - примите ее как просьбу друга, который не знает, что делать. И еще, уверяю вас, если вы, подумав, скажете "нет", ничто не изменится в отношениях между вами и нами. С нашей стороны я могу заявить об этом твердо...
   - Но о чем речь?
   Милостивая пани склонила голову, потом встала, раздавила окурок в граненой пепельнице - пальцы ее чуть дрожали. Медленно отошла к окну, посмотрела в него, углубленная в трудные мысли; провела рукой по сетчатой занавеске, словно ища в ней опору. Молчала.
   Войта чувствовал себя неловким актером в коварной светской драме.
   Милостивая пани обернулась от окна; ее глаза теперь пристально и вопросительно смотрели прямо ему в лицо.
   - Речь об Алене.
   Он поднял брови, сглотнул слюну - так удивился.
   - С ней что-нибудь случилось?
   - Пока ничего. - Милостивая пани быстро отошла, села напротив него, сцепила пальцы. - Пока ничего. Но так не может долго тянуться... Как вы знаете, она до сих пор посещала курсы. Теперь грозятся эти курсы прикрыть. Их даже наверняка прикроют, это известно нам из достоверных источников. Алена, как и вы, родилась в несчастном двадцать четвертом году. Что это значит, не мне вам объяснять. Тотальная мобилизация и отправка в рейх!
   Как только вырвались у нее эти зловещие слова, выдержка изменила ей.
   Войте от души было жаль ее. Он оторопело смотрел на взрыв материнского отчаяния, оно казалось ему несколько преувеличенным - сколько ребят и девчат туда потопало, но женские слезы всегда повергали его в смятение. Он беспокойно заерзал.
   - Простите, Войта... но я все ночи только об этом и думаю! - Она прижала к глазам батистовый платочек, плакала тихонько, элегантно. - Я за нее боюсь больше, чем за собственную жизнь. Эти ужасные налеты, разруха, болезни... А если приблизится фронт? Везде голод, грязь. И потом - она такая беспомощная, это я виновата, она у меня избалована, вы ведь знаете ее - доверчивая, легкомысленная! Да я умру от страха, если... Ах, дети, несчастные дети! Что с вами будет? Когда же, господи, кончится этот ужас! - Милостивая пани так и вспыхнула: - Хоть бы он сдох, этот страшный безумец!..
   - Успокойтесь, милостивая пани, - попросил Войта, сделав неопределенный жест.
   - Я знаю, я невозможная, такая малодушная... Правда? Другие матери тоже ведь боятся за своих детей, а я тут сцены устраиваю...
   Она взяла себя в руки, отерла слезы и послала Войте жалостный взгляд.
   - Но... я не понимаю, чем я могу... - пробормотал он.
   - В самом деле не понимаете?
   Она наклонилась к нему с видом человека, который размышляет, и, комкая в руке мокрый платочек, заговорила. Дело действительно было скверно. Она уже советовалась со своим юристом.
   - Вы ведь знаете доктора Годека? - Войта его знал. Он часто его теперь встречал здесь. - Это давнишний друг моего покойного мужа, следовательно, он больше, чем юрист. Он предпринял кое-какие шаги, но все это висит в воздухе, все так неопределенно, без всякой гарантии, что поможет; в управлении труда что-то произошло, теперь у него там нет знакомых, и все боятся. На медицинскую комиссию тоже положиться нельзя, там все немцы, а Алена, слава богу, здорова как репка. Доктор Годек тщательно изучил все возможности. - Милостивая пани сделала паузу перед последним аккордом, опять жалобно посмотрела ему в лицо. Потом снова сцепила нервные пальцы, отвернулась. - Из этого несчастного положения есть один только выход, дающий надежду - нет, даже уверенность в успехе. Правда, и он не спасет ее от работы на заводе, но это уже не страшно. Работают же другие. Зато останется дома. Единственный шанс для Алены, Войта...
   - А именно?
   - Замужество.
   Среди изумленной тишины дорогие часы в углу комнаты пробили мелодичным звоном. Войта невольно оглянулся на них. Что она сказала? Замужество... Но мне-то что до этого? Вдруг его пронзила немыслимая догадка - ни за что на свете он не решился бы высказать ее, такой блаженной, невероятной была эта мысль.
   - Вы, хотите сказать... - выдохнул он и осмелился поднять глаза. Она поощрительно улыбнулась.
   - Наконец-то сообразили...
   Встать, уйти! Пока не поздно. Он грубыми ладонями сдавил лицо, ему не хватало воздуха. Не позволю им делать из меня шута. Смех. Блестящие зубы. И голос: "Вот как - изобретатель в роли дворника!" Так вот причина неожиданного примирения! Бедняжка, как ей, видно, пришлось пересиливать себя! Его охватили горькая жалость, гнев, лихорадка сомнений. Доверчивый болван!.. Возвращаешься утром с завода, ничего не подозревая, а тебя хвать - и сидишь тут теперь дурак дураком. Возьми же себя в руки! Остаться бы одному, одному... Мысли вихрятся в голове, словно сухие листья... Возможно ли? Алена! Но что, если, спрашивает сомнение, что, если я несправедливый, тщеславный воображала? И эта женщина, милостивая пани... Ее пристальный взгляд покоится на нем, как легкая ладонь. И опять не решался он поднять глаза, даже когда голос ее погладил его из теплой дали.
   - Вот видите, Войта, - усмехнулся этот голос, - думали ли вы когда-нибудь, что я однажды, предложу вам руку своей дочери? Да, жизнь подстраивает иной раз странные шутки...
   Войта откашлялся.
   - А она... Она знает?
   Милостивая заколебалась. Встала, медленно прошлась, сжимая виски кончиками пальцев, потом повернулась, открыто сказала:
   - Да. Знает.
   Он зябко протянул:
   - Почему именно я?
   - Причин много. Во-первых, у Алены нет серьезных знакомств. Пока у нее только, безобидные развлечения, не более. После войны она будет учиться дальше, мы ведь и не думали о замужестве. - Голос ее звучал то ближе, то дальше, вился над ним, как шарф, обвивал мозг. - Слушайте, Войта, будем говорить откровенно! Не следует смотреть на это слишком серьезно, важно ведь только спасти ее, не больше. Помочь. Если вы не захотите, вас этот шаг ни к чему не обяжет. Это уж ваше с ней дело. А конец войны не за горами. Все это может быть просто... формальностью, понимаете?
   Слишком внезапно все это обрушилось на него.
   Она кружила вокруг него по пушистому ковру, голос ее мягко проникал ему в мозг, от голоса исходила спокойная убедительность - и все же Войта не находил в себе решимости ответить. Голова трещала.
   - Не знаю точно, каковы в последнее время ваши отношения с ней, но мне кажется, они уже не так теплы, как раньше, когда вы были крошками. Ведь вас, бывало, водой не разольешь, прямо как двойняшки - конечно, люди меняются, тем более теперь; и все же я надеюсь, что вы ее любите, хотя бы как давнюю подругу детства. Или я ошибаюсь?
   Она остановилась у него за спиной, а он все молчал, молчал, уставившись на пестрый узор ковра; тогда она положила ему на плечо неземной легкости ладонь. Войта не смел шелохнуться.
   - Я не хочу принуждать вас. Войта. Не имею права. Все зависит от вас одного. Никогда не допущу, чтоб вы ответили мне сразу, необдуманно, чтоб вы совершили поступок, в котором позднее раскаивались бы. Знаете что? Подумайте-ка об этом на покое, а потом мы обо всем поговорим. Завтра, ладно?
   Он выкарабкался из объятий кресла и неуклюже двинулся к двери, пробормотав "до свидания". Дверь закрылась за ним бесшумно, он стоял на лестничной площадке, взгляд его скользнул по красному дереву перил; потянуло съехать по ним - удержался.
   Схватил себя за волосы, подергал. Нет, не спит!
   Вот история-то! А когда он достойно и медленно спускался по ступеням, входная дверь распахнулась, в вестибюль ворвалась Алена, портфель под мышкой, волосы раскиданы ветром, лицо красное от бега... Она насвистывала по-мальчишечьи и была такая хорошенькая! Заметив его, нахмурила брови, заколебалась, но тут же решительно пошла по ступенькам наверх, навстречу ему. Они встретились на середине лестницы.
   Алена оперлась на перила и начала разговор с непривычной серьезностью:
   - Слушай... ты был у мамы?
   - Да.
   Она вопросительно посмотрела на него, смущение пробежало по ее лицу.
   - И... вы говорили об этом?
   - Да.
   Он не отвел глаз, только переступил с ноги на ногу; он немножко мучил ее, сознательно - это доставляло ему какое-то смутное удовольствие. Алена утратила спокойствие, потупилась, закусила нижнюю губу, двинулась было своей дорогой, да вдруг повернулась и схватила Войту за мятые лацканы пиджака.
   - Войтина, я знаю, что ты думаешь! - воскликнула она с несчастным видом. Ты вправе так думать, но... это не так! Нет! Поверь мне хоть в этом. Я, может быть, шальная, иногда, наверное, бывала и злой, но... не это. Не грязь. Я всегда любила тебя, хотя... И сегодня утром я вовсе не врала. Слушай, обещай мне, - тут она тряхнула его, будто дело шло о спасении ее жизни, - обещай мне, что не сделаешь этого... если по-настоящему не захочешь! Ты должен обещать мне! А то все испортишь, понимаешь? Тогда уж лучше взять мне узелок да добровольно махнуть в рейх. Пожалуйста, обещай мне!
   Ну что тут будешь делать? Он еле-еле опамятовался, снял ее руки со своих лацканов, сжал их в ладонях. Руки были холодные, пухлые и легкие, и ему захотелось согреть их, подышать на них, погладить ее по растрепанным волосам, поцеловать ее глаза; глаза смотрели на него снизу, такие влажные, умоляющие, такие синие - он узнал их: то были глаза девочки в летнем платьице в синюю крапинку.
   - Ладно, обещаю, - буднично проговорил он, подавляя растроганность. Факт... Ну, ну, хватит...
   Он оставил ее, немного упавшую духом, и пошел вниз на ватных ногах, а на его простом лице вспыхивали и гасли робкие улыбки, какими улыбаются только люди, захваченные врасплох неправдоподобным счастьем. Но Алена их уже не видала.
   Под лестницей он остановился и, не снимая руки с перил, крикнул наверх:
   - Эй! Передай маме... то есть милостивой пани... что я это... согласен, ладно? И не бойся больше!
   - Войтина!
   Он не успел перевести дух, как она слетела вниз падающей звездой, впилась губами ему в рот.
   - Ох ты... - прошептала восхищенно, зарывшись пальцами в его волосы. - Я знала, ты поможешь... честное слово, знала...
   Немного погодя, когда он, чтоб успокоить мысли, возился в своем чулане с проржавевшим мотором, у него за спиной открылась дверь. Он знал - это мама.
   - Чего было нужно милостивой пани?
   Не оборачиваясь даже, он сказал будто так себе:
   - Да ничего особенного. Она только хочет, чтоб я женился на ихней Алене.
   V
   ...Слова, слова, слова. Павел прав: фразы, высокопарные, завитые, стилистические экзерсисы... На вид ужасно тяжеловесно, а постучи - отзовется пустотой. Видно, нет у меня того, что называется талантом. Так просто, валяю дурака, балуюсь, порчу по вечерам бумагу - на доске для глаженья, под слабой лампочкой.
   "Смотри, глаза испортишь, Енка!" - это мама. Она, пожалуй, права! Но разве мог я иначе? Наверное, у меня своего рода тихое помешательство, одержимость, за которую, к счастью, не надевают смирительной рубахи. Сколько раз уже приходил в отчаяние от тягостного чувства, что ты жалкий графоман, переводишь бумагу, вымышляя все новые сюжеты-ублюдки, все новые фигуры, которым никто не верит. Хочешь бежать и вновь возвращаешься к гладильной доске с лихорадочной дрожью внутри, с сумасшедшим предчувствием, что сейчас, вот сейчас наконец-то высидишь что-то такое, чего никто еще не написал... Надуманное? Прав ли Павел? Прав. Не лги самому себе! Так и быть, признайся, брат, ведь твой несчастный шедевр уже в канализационной трубе...
   И что значит "пережил"? Могу противопоставить этому тысячу аргументов: слово "искусство" - от "искусности", а не от "переживания"! Латинское "ars" как удар мечом, беспощадно! Так-то, Павел. А что я успел пережить?
   Например, такой заголовок: "Моя жизнь". Звучит довольно смешно!
   Место действия: крутая улочка на окраине Виноград. Если она чем-нибудь и отличается от других улочек, так только тем, что солнце появляется на ней вдвойне неохотно и на очень короткое время. Это мой мир, мир ветшающих доходных домов с обитыми углами, стертыми фризами и ненужными башенками наследием стиля "сецессион"; кроме домовладельцев, богатые люди тут не живут, но нет тут и настоящей бедноты, скорее скучное, пропыленное мещанство. Разбитая мостовая и морщинистые каштаны, раз в году издающие слабый аромат. Здесь мальчишки на спор играют старым теннисным мячом - кто больше подбросит его "головкой". Лестница с захватанными перилами, с неистребимым запахом жареного лука и стирки. В гимназии - изрезанная парта: ее доска многим поколениям служит полем для настольного футбола. Тацит, трепет перед математикой, споры с учителем литературы во время разбора "Мая" *,[* Поэма чешского поэта-классика XIX века Карела Гинека Махи.] выпускные экзамены. Аттестат можешь спрятать теперь куда-нибудь подальше.
   И - дом. Это значит: комната с кухней, водопроводная раковина и клозет в коридоре, без света, без уютного тепла, продавленная кушетка на кухне и окно, глядящее в такие же, не менее обыденные окна. Вдохновляющий вид на банки с вареньем, с маринованными грибами, на ящик с фуксией, на цветы в горшках. Мама, да дед, пресловутая фотография незнакомого человека, якобы моего отца, и ухажеры, самоотверженно качавшие меня маленького на коленях. Тягостное чувство, что ты обуза. И книги. Книги и еще раз книги. Глотаешь одну за другой... Фантастический, нереальный мир, ароматы чужих судеб, головокружение, упоение прочитанным. Потом - угарные мечты, томление созревающего тела в душные ночи, свидание с девчонкой, на которое мчишься, дрожа от нетерпения; в темноте кинозала пальцы так крепко сплетены, что делается жарко и потно, и неумелый поцелуй в подворотне; навязчивые мысли о женском теле, неотвязное чувство стыда; потребность подвига, потребность отличиться, ковбойские фильмы с Томом Миксом на детских сеансах... Потом время всего первого: первая бритва; первая сигарета, от нее слезы градом; первая девушка...