Удалось? Нет. Что все это значит? Зачем в мою жизнь вошел этот непостижимый человек? Чтобы заразить и меня, вырвать с корнем из жизни, передать ту же опустошенность, какую носил в себе? Всей силой инстинкта самосохранения, истоков которого он даже не знал, Гонза восставал против призрака. Нет, нет, Душан!
   Только на другой день не без внутреннего трепета Гонза отважился вынуть из ящика дневник в охровом переплете и вступил на его страницы, как на арену, где у него нет никаких шансов. Слова, фразы, эпизоды врезались в мозг, воспринимались теперь иначе, чем когда он прочел их впервые, потому что за ними, зловеще осклабившись, стоял поступок. Чудовищный, уже совершенный. При свете тусклой лампочки Гонза вновь и вновь перечитывал дневник и стискивал зубы, содрогаясь от стыда и ужаса... Довольно! Нет, читай дальше! Надо, от этого зависит все. И Гонза тратил свои недолгие ночи на споры с мыслями, изложенными мелким, интеллигентным почерком; от этих мыслей веяло смертью, она уже была в них и слабо пахла чаем. Гонза жил как в бредовом сне, чувствуя, что слабеет от недостатка собственных аргументов, которые он мог бы противопоставить этому призыву, вламывающемуся в него и оголяющему его. Он как бы очутился под насосом, который выкачивает из него остатки сил. Не могу я больше, чего тебе надо? Куда тащишь? Хочешь, чтобы я убил себя, чтобы заглушил в себе этот вой, подавил эту мучительную дрожь, это постыдное головокружение, охватившее меня оттого, что чувство мое осквернено и разбито? Оставь меня, я не могу больше. Не могу! Не могу!
   Потом - после похорон прошла неделя, за цветком в окне сгущались сумерки кто-то робко постучал в дверь. Гонза умывался, собираясь в ночную смену, он открыл дверь, обнаженный по пояс. И замер на пороге: из коридорного полумрака на него пристально глядели темные глаза.
   - Добрый вечер. Не знаю, помните ли вы меня...
   Он тотчас узнал ее - такие лица не забываются, - хотя видел всего несколько раз, случайно, и никогда с ней не разговаривал. Вспомнил, что зовут ее Рена. Она была спокойна, замкнута, и он удивился, что не нашел в ней ни отчаяния, ни скорби, только обычную сдержанность, в которой он всегда видел отсутствие интереса к кому-либо, кроме одного человека.
   Гонза смутился оттого, что он раздет и у него полотенце на шее, но Рена будто не заметила ни того, ни другого. Тихим голосом - он совсем не знал его спросила, можно ли ей поговорить с ним наедине. Он кивнул и попросил ее подождать на улице - ему вовсе не хотелось, чтобы дед был свидетелем разговора.
   Одевшись, он выбежал к ней.
   Рена стояла у ворот, в воздухе крутились снежинки и ложились на ее блестящие черные волосы, связанные на затылке в строгий узел. Куда пойдем? Пренебрегая взглядами соседских сплетниц, Гонза взял девушку под руку и повел по улице, словно они были хорошие знакомые. Он молчал, ожидая, чтоб она заговорила сама, и поглядывал на ее профиль и гордую посадку головы. Нефертити, подумалось ему, и все в нем тоскливо сжалось: да, такое нечеловеческое самообладание, наверно, привилегия королев. Сбегая вниз по лестнице, он волновался, ожидал слез, слов, взрыва отчаяния, но ничего этого не было. Он даже вновь ощутил странное чувство, которое всегда испытывал в ее присутствии: словно она его не замечает. Что же тебе от меня нужно?
   - Я побеспокоила вас, - сказала Рена, глядя прямо перед собой. - Извините.
   - Ну, что вы!
   Гонза поймал себя на том, что произнес это деликатно пониженным голосом, каким говорят с близкими умершего, но тут же бог весть почему подумал, что такой общепринятый тон неуместен с Реной, и умолк. Странные мы "близкие" нелюбимая любовница и случайный знакомый, два совершенно чужих человека на хмурой улице - и тень между нами...
   - Вы не дойдете со мной до трамвая? А то мне в ночную смену. Мне казалось, что я должна вас увидеть...
   - Право, вам не в чем извиняться, - прервал он. - Может, посидим где-нибудь? Тут неподалеку есть кафе...
   - Нет, спасибо, - просто отказалась она, по-прежнему глядя в пространство.
   - Поверьте, я с удовольствием провожу вас, только боюсь, что ничего важного вам не скажу. Я знал его, мы даже дружили немного... и когда это случилось... Но я никогда его не понимал. Вы, конечно, знали его лучше, чем я. И все же я верю, у вас потребность с кем-то поговорить о нем.
   Рена чуть заметно качнула головой и не замедлила шага.
   - Нет, - сказала она, - я не о том. Это ведь ни к чему.
   Сумерки уже стирали черты ее лица. С боковой улицы налетел ветер, чуть не сорвал шляпу с Гонзы. Пришлось придерживать ее рукой, чтоб не оказаться в смешном положении человека, гоняющегося за шляпой.
   Рена остановилась, заглянула ему в лицо.
   - Я только хотела спросить... не оставил ли он чего-нибудь... может, письмо... От него ничего не осталось?
   Гонзу захватило врасплох внезапно прорвавшееся в ее голосе горе. Он переступил с ноги на ногу, поежился от стужи. Что сказать ей? Дневник в охровом переплете и два письма... Первым побуждением Гонзы было отдать ей все это, но он тотчас подавил его: нет, нельзя ей этого читать. Это стало ему вдруг совершенно ясно, и он медленно покачал головой, стойко выдержав ее взгляд.
   - Нет, ничего, - тихо сказал он.
   Он услышал вздох разочарования и, боясь поддаться предательской жалости, ласково, но настойчиво взял Рену под руку и повел дальше. Остаток пути они не разговаривали, и у него опять возникло ощущение, что она его не замечает.
   Они остановились на перекрестке, около остановки. В сгустившихся сумерках лицо Рены различалось только как светлое пятно. Ветер кидался на них. Молчание легло между ними тяжелым камнем - по крайней мере так чувствовал он. Издали донеслось дребезжание трамвая, и Гонза сделал еще одну попытку:
   - Вы его очень любили?
   - Да. Очень.
   После этого он был способен только на банальные фразы.
   - Мне ужасно жаль вас, Рена. Вам сейчас, наверное, очень тяжело, да?
   Его слова, казалось, долетают к ней издалека, она почти не слушает их; потом она как бы очнулась, повернула к нему неясное в сумерках лицо и подала озябшую руку.
   - Да, - произнесла она упавшим голосом, но тотчас голос ее стал тверже. Но теперь это уже не так страшно. Видите ли, я жду от него ребенка.
   Трамвай подкатил к остановке, скрип тормозов отдался в мозгу.
   Гонза смотрел, как маленькая прямая фигурка легко вскочила на подножку прицепа и исчезла среди пассажиров. Трамвай тронулся; Гонза встряхнулся, потер замерзшее лицо, глубоко вздохнул и пошел обратно. Шел он легко, словно в призрачном сне, словно плыл по безлюдной, будничной улице, не думая ни о чем.
   На лестнице он догнал мать. Она поднималась по ступенькам с неуклюжей кондукторской сумкой в одной руке и рыночной сеткой со скудными покупками в другой. Мать улыбнулась ему, как всегда, робкой улыбкой, от которой ему становилось неловко. Ему захотелось сказать ей что-нибудь, но он только обнял мать за плечи, не обращая внимания на ее удивление, и взял сумку у нее из рук.
   Шум взволнованных голосов на третьем этаже разъединил их. Соседки собрались около крана, в общем гомоне Гонза услышал причитания пани Кубатовой и по коротким, отрывистым фразам сразу понял, в чем дело. Итка. Исчезла из дому! Исчезла бесследно, не сказав ни слова, не оставив ни строчки! Вы слышали? Что же она наделала, несчастная? Пресвятая богородица! В такое-то время! "Ох, уж эти дети! - кудахтали соседки. - И куда она делась? Война ведь! Вам она ничего не говорила?" Гонза стиснул зубы и на все жалобные вопросы только отрицательно качал головой. Потом бегом поднялся по лестнице и захлопнул за собой дверь.
   На другой день вечером он бросил с моста - на том самом месте, где они часто стояли с Душаном, - дневник в охровом переплете. Перегнулся через перила, но так и не услышал всплеска. Теперь он избавился от дневника, но это не принесло ему особенного облегчения, потому что слова, наполнявшие дневник, засели в нем самом, и теперь он с мучительной ясностью сознавал, что исход борьбы еще не решен и не будет решен до конца его жизни. И однако, вернувшись домой и засветив лампочку над кухонным столом, он впервые за долгие недели решился вынуть тетрадку со своими записями, несколько раз перечитал последние смятенные фразы, продиктованные отчаянием, и они показались ему какими-то непонятными. Неужели это я писал? Дальше! Что остается добавить? Он закурил сигарету, набитую травкой от ревматизма, и карандаш забегал по бумаге...
   "...Я не знаю, что случилось и почему это так, но я рад, что она есть на свете, что существует. Та девушка на остановке... Нефертити... Нет, я не осмелюсь коснуться этого словами... но жизнь изумительна, неистребима, жизнь ведь больше, чем отдельный человек, чем страх и скорбь, она сильнее всех философий, мыслей, слов и искусства, она больше, чем смерть, она вообще выше всего. Я теперь так остро ощущаю это, что мне хотелось бы когда-нибудь доказать это другим. Не верю, чтоб, кроме нее, был еще какой-нибудь смысл во вселенной. Довольно ли этого?
   Сейчас я веду разговор с ним, хотя не стал ничуть, умнее, чем в те минуты, когда пил с ним чай и бунтовал против собственного восхищения этим человеком. Он ушел со своей тайной, со своим сверхразвитым мозгом, образованностью и наблюдательностью, со своим правильным лицом и фигурой легкоатлета - и со своим чудовищным протестом. Но одно я теперь знаю или по крайней мере чувствую: он был не прав, мне жаль его, но он был не прав. Он не ушел от жизни, он проиграл, и вчера я узнал, кто нанес ему это поражение. Так зачем же, зачем он это сделал? Не знаю и никогда не узнаю! У него было все, и можно было позавидовать ему (и ей), я готов поклясться, что у него было на редкость здоровое тело и мозг. И все же, видимо, он был смертельно болен, заражен неизвестным еще микробом, не открытым под сильнейшими микроскопами, и этот микроб погубил его... Откуда мне знать, быть может, во всех нас сидит этот микроб, в каждом, кто дышит этим застойным, ядовитым воздухом, вот он, наш мир, другого мы еще не знаем, а прежнего не помним; вот наш временный мир, в котором мы открыли глаза, и его нам - одним в большей, другим в меньшей мере суждено нести в себе до конца жизни. И может быть, тот, кто преодолеет в себе этот микроб, станет невосприимчив и к другим, еще более вредным бациллам? Черт знает, что лезет мне в голову, кажется, я совсем обалдел...
   Не знаю ни противоядия, ни течения болезни, ни тем более ее терапии, не умею даже назвать этот микроб, и все же сейчас, глубокой ночью, когда я думаю о потерпевшем поражение, мне приходит на ум - это скорее смутная догадка, предположение без всяких доказательств: а может быть, у микроба все-таки есть имя? Имя, хорошо знакомое нам и тем не менее поразительное: протекторат!"
   VIII
   - Вот здесь, - сказал Павел и провел ногтем по карте воображаемую линию фронта: она бежала через города, перерезала реки и горы, была длинной и изгибалась в разные стороны.
   - Кажется, рукой подать - и там, - сказал Бацилла.
   - Ну да, на карте, - пробормотал Войта и ткнул указательным пальцем куда-то возле восточной границы Словакии. - Интересно, далеко ли досюда. Конечно, по прямой линии, самолетом.
   Павел прикинул пальцами по масштабу.
   - Километров шестьсот-семьсот, не больше.
   Да, так оно и выходит: два с половиной, от силы три часа полета, в зависимости от ветра и других условий, - эти машины делают до трехсот километров в час, с полным бензобаком радиус их действия достигает тысячи. Значит, можно. Надо бы сегодня выложить это ребятам... Но как? И когда?
   Бацилла толкнул Войту в спину и отвлек от размышлений.
   - В других местах они еще ближе, гляди! - Он почесал в затылке, лицо у него вытянулось. - Но что-то не видно, чтобы немцы складывали чемоданы. На днях я слышал по радио того колченогого Геббельса...
   В общем улететь можно, но до чего же это рискованное предприятие! Если бы он хоть разок побывал в воздухе! Не спятил ли Коцек? Да нет, иной раз его распирают бредовые идеи, но котелок у него варит здорово. Коцек умеет и гуляш без мяса сварганить и поднять машину в воздух.
   - А если все разбомбят, - твердил свое Бацилла. - Вдребезги. И здесь. Представляете себе, ребята?
   - Что ты мелешь?
   Бацилла поперхнулся.
   - Бои-то могут быть и у нас. К примеру, на Коронке или на Карловой. Я в жизни не видел покойника. Когда умер дед, я не смог подойти к открытому гробу, меня чуть не стошнило. От войны не удерешь, она и сюда придет, а? Я слышал, Прагу объявят открытым городом...
   По всему было видно, что одна мысль о взрывах и гибели людей на улицах, тех самых улицах, по которым Бацилла еще недавно бегал с ранцем в школу, приводит его в трепет.
   Павел мрачно усмехнулся.
   - Если ты думаешь, это сделают, чтоб уберечь часы на старой ратуше или церковь Лоретты, то ошибаешься. Во всяком случае, у тебя, Бацилла, не спросят. На это не рассчитывай.
   Павел говорил, не думая, его одолевали вопросы, на которые не было ответа. Где ты? Почему молчишь? Перед ним лежала карта Европы, старая, заслуженная и довольно посрамленная карта, вырванная из школьного атласа, еще с довоенными границами. Уж они-то наверняка изменятся - только города, горы и реки останутся на своих местах, да и это еще неизвестно. Видимо, все пришло в движение. А вот тут; почти в самом центре Европы, в этом крохотном квадратике, равно отстоящем от близящихся фронтов, находимся мы! Сейчас. И ничего не делаем. Свинство!
   Часы на секретере красного дерева, когда-то принадлежавшем врачу-еврею, пробили половину девятого - она слышала их бой. Часы равнодушны ко всему - они бьют для каждого: били для врача-еврея, теперь бьют для него. Да и для нее! Бланка стиснула мягкие подлокотники кресла. Что сейчас делает Гонза? Нет, не думать, она запретила себе это, она не смеет думать. Нельзя падать духом, потому что есть Зденек. Он жив. Где и как проводит он конец года? Он жив. Он сообщил ей несколькими короткими фразами, что все в порядке, суда еще не было и, надо полагать, будет не скоро, потому что имперская юстиция столь же педантична, сколь и нетороплива; Бланка соблюдала уговор и не допытывалась о подробностях. Надежда? Да, надежда есть, и Бланка держит ее в руках, как горячий камешек, - удержит ли? Боже, что сделать, чтоб выиграть это состязание с временем?
   Бам-м!..
   - Не хочешь ли ты мне помочь?
   Бланка не ответила, даже не шевельнулась. Напрасный вопрос, ведь он твердо знает, что она ни за что не встанет с кресла, что ему никогда не заставить ее притронуться здесь к чему-нибудь. Только кресло и диван! Бланка закрыла глаза. Так будет и впредь, и она знает, что не станет противиться. Хуже другое: она уже не умеет противиться, она, вероятно, даже разучилась ненавидеть и уже не может, как прежде, с отчаянием замыкаться в своем теле, не может не участвовать в этом. Нет, это не так! Не так! А кто ты, собственно, такая? Что от тебя осталось? Маленькое, запуганное, до смешного своенравное существо, и ничего больше. "Хочешь поглядеть в окно? - иногда звал ее он. - Отсюда такой чудесный вид!" Нет, ее не привлекал вид, не привлекала великолепная электрифицированная кухня. "Ты наивная, - беззлобно улыбался он.- К чему это? Во время войны надо отказаться от чрезмерной чувствительности. Случаются вещи и похуже. Квартира как квартира, неодушевленные предметы равно служат каждому, у них своя жизнь и свой возраст. Меня не интересует, кто тут жил до меня и что с ним случилось, не интересует даже, кто развалится на этом диване через пару месяцев. Но я ни на чем не настаиваю. Мне даже нравится твое упрямство. Нечто вроде бунта. Протест против нас? Если бы в этой стране не творились вещи похуже - на здоровье..."
   Это не во сне - наяву. Он ходит по ковру упругим шагом, не утратившим военной четкости, ходит в халате и комнатных туфлях, - может, и они остались от бывшего владельца квартиры? Туфли как туфли - ходит с веселым видом, распространяя вокруг запах свежести. Враг? Не похож на врага. Не может быть врагом. Во всяком случае, моим. Ведь он помогает мне, не будь его... Роль хозяина дома он разыгрывает блестяще, явно понимая, как мила мужская неловкость в кухонных делах.
   Это не во сне - наяву.
   - Сама виновата! - восклицал он под шум льющейся воды. - Объединенными усилиями нам удалось бы соорудить отличный ужин. Ела ты когда-нибудь икру? Икра будет! И не какой-нибудь эрзац, слава богу, нашим химикам еще не удалось его придумать. Надо достойно отметить конец года.
   - Черт, - сказал Войта, - если тут ничего не произойдет, нас освободят в последнюю очередь. Как думаешь, Павел?
   Павел пожал плечами. Похоже на то. А что делать? Вытащить из-под дивана бездействующий револьвер, завернутый в промасленную тряпку? Пробираться, что ли, в Берлин или в эту, как ее, ставку фюрера, черт знает куда, и там нажать, на спусковой крючок? Что мы, собственно, сделали за последнее время? Не много и решительно ничего серьезного. Выпуск листовок пришлось прекратить, хотя бы уже из-за Гонзы, а кроме того, кончилась бумага. "Орфей" онемел, и похоже было, что никто на заводе не заметил этого. Ну, писали во множестве мелом на стенах: "Смерть, оккупантам!", "Не работайте на Гитлера!", "Да здравствует свобода, да здравствует Советский Союз!", "Каутце - осел!", "Позор изменникам!" Милан научил рисовать серп и молот, пятиконечную звезду и прочее. К чему? Самые заметные надписи стерли веркшуцы или трусливые мастера участков, другие так и остались незамеченными, и их постепенно смыло дождем. Подожгли сарай - люфтшуцы сумели потушить его раньше, чем огонь нанес серьезный ущерб, а запарившийся Каутце мог приписать пожар простой неосторожности. Так или иначе, это была комариные укусы по сравнению с тем, что делали на заводе другие, сильные люди - неизвестные не только Каутце и гестаповским ищейкам, но и "орфейцам". Связаться бы с этими людьми... но как? Все попытки остались безрезультатными...
   Осень и зима и голодное рождество с грязным ненастьем - первое рождество без мамы. Павел с отцом попытались устроить что-то вроде рождественского ужина, но у них не хватило духу разукрасить елку и позвонить в колокольчик. Хватит, не надо думать об этом! Кто бы из нас мог предполагать нынешним летом, что последний год мы проведем, как крысы в убежище, в этой каморке за портновской мастерской, что все еще не кончится война и по улицам будет шляться немецкая солдатня с гулящими девками?
   - Умираешь от скуки? - окликнул он из кухни Бланку, прервав ее мысли.
   - У меня нет причин скучать,
   - Правильно! - Он, видимо, истолковал такой ответ благоприятно для себя и внес в комнату бутылку. Прежде чем поставить ее на стол между двух пузатых рюмок, он внимательно рассмотрел этикетку. - Доводилось мне пить вина и получше, и даже совсем недавно. Париж изумительный город, быть может, не такой красивый с виду, как ваш, зато... - Он, улыбаясь, коснулся ее плеча. - Эта бутылочка стоила мне целого состояния, не говоря уже о риске. А сейчас такое вино хлещут храбрые янки с парижскими девчонками. Что ж, - он вздохнул без всякой горечи и подбросил в руке бутылку, - tempora mutantur *.[* Времена меняются (латин.).] Полагаю, эта заплесневевшая истина не потеряет своего значения и в будущем. Слава богу, я не так стар, чтобы отказаться от всякой надежды и пустить себе пулю в лоб.
   - Что ты имеешь в виду? - И тут же поправилась: - Имеете...
   - Имеешь! - притворно рассердился он. - Очень просто. Бланка. Я не строю себе иллюзий, это ты, наверное, уже знаешь, но история в общем-то не так уж сложна, чтобы ее нельзя было понять. Мы, правда, войну проиграем ко всем чертям, и даже довольно скоро - ты, несомненно, желаешь этого, как и я, - но оставим после себя изрядный кавардак. А там, где кавардак, всегда возможны неожиданности. Бесконечные. В этом смысле я и питаю доверие к истории... О чем ты думаешь?
   Бланка обхватила пальцами холодные колени.
   - Пока что о вещах куда менее значительных. Что я могу?..
   - Понимаю, - кивнул он. - В сущности, ты права, и сегодня ты прекрасна. В одном этом больше правды, чем во всей истории. Все остальное вздор, и довольно опасный. Слишком многим он стоил всего. Пусть теперь жалуются истории или человечеству - с пулей-то в голове, а то и вовсе без головы. Достаточно трудно уцелеть самому, найти щель, в которой можно хоть как-то жить... Тебе холодно? Здесь плохо топят.
   - Нет, - сказала Бланка. - Я не это имела в виду. Неправда, что в этой войне люди умирают напрасно, что...
   - Абсолютно! - перебил он ее, заботливо откупоривая бутылку. - Послушай меня: нынче только идиот верит в их объятия из-под палки. Смех, да и только! У этих союзничков уже сейчас, не говоря о завтрашнем дне, больше причин передраться между собой, чем между любым из них и нами! Вот как! Виноват ли я, что эту простейшую истину не понял вовремя наш фанатичный кретин? Или что прошлым летом его не взял черт, потому что дегенерат, который подсунул ему бомбу, оказался таким растяпой? Неужели же мне добровольно ложиться в гроб со всей этой вонючей лавочкой? Не вижу оснований.
   - Не болтай, а то не слышно, - окликнул Павел толстяка Бациллу.
   Ускользающий голос диктора сплетался с хрипами и треском, приходилось прикладывать ухо к самому приемнику. Диктор говорил о свободе и мире, о справедливости, которую принесет наступающий год, а он уже у порога, и это звучало для них как фантастическое послание из иного мира; потом, ощущая холодок на спине, друзья прослушали "Интернационал".
   - Перекинемся в картишки? - помолчав, предложил Войта.
   - Я кое-что приволок, ребята!
   Все уже знали подозрительно зеленую водку Бациллы. Павел заявил, что ее в обязательном порядке пьют только грешники в чистилище. Рядом с водкой Бацилла с торжественным видом поставил литр дешевого вина, такого терпкого, что у всех лица перекашивало, когда брали его в рот. Видимо, Бацилла был доволен произведенным впечатлением. Он с вожделением потер пухлые ручки, торопясь выпить.
   - Хватанем сегодня малость, а?
   - Уймись, - осадил его Войта, всаживая штопор в пробку. - Не пришлось бы мне опять вытаскивать тебя из унитаза!
   Золотисто поблескивающая жидкость покрыла дно, рюмка медленно наполнялась.
   - Не бойся, я не заставлю тебя пить за здоровье фюрера, - сказал он с легкой усмешкой. - У меня есть такт, да и к чему зря тратить хорошее вино?
   Рука, наполнявшая рюмки, не дрожала - хорошей формы, крепкая мужская рука. Бланка смотрела на нее, а видела другую руку, юношески неловкую, в ссадинах от заклепок, с небрежно остриженными ногтями. Зачем он так много говорит?
   - Я рад, что ты сегодня здесь, Бланка, - слышала она его приглушенный голос. Не было причин подозревать его в неискренности. - Нет у меня уже больше никого, с кем мне было бы так хорошо, как с тобой. Я уже не тот, что прежде. Стою на тонущем корабле, а вокруг льды. И мрак. Ultima Thule *.[* По верованиям древних, последнее, черное место, край земли, откуда нет возврата.] Ты можешь сказать: сам виноват, ты этого хотел, ты помогал этому, и вот возмездие. Может быть. Понятие вины всегда платонично. Чтобы быть виноватым, надо заранее в любой ситуации знать, что правильно и что нет. Не так все просто. Среди нас тоже были идеалисты, пожалуй, вполне порядочные мыслящие люди, готовые жертвовать собой во имя того, что они считали правильным и справедливым. Знать! Но ведь тогда надо знать подлинные аргументы того, против кого ты собираешься бороться, а не одни фразы, крики, символы. Не успеешь усомниться, как уже течение подхватило тебя, а с ним тебе не справиться в одиночку. Один вошел в воду по щиколотку - он еще может выскочить и отряхнуться, другому вода уже по колено, по пояс, а тому - и по горло. Тогда уж остается только одно - нырнуть в решающий момент, не зная, выплывешь или нет. А нелепица идет своим чередом. Разве не смешное сочетание - ты и я? Я, человек, связанный обстоятельствами, человек - почему бы не сказать этого? перед которым и сейчас еще тянутся в струнку или дрожат, - и вот мне хорошо с беззащитной девушкой из враждебного нам народа, девушкой, чей брат, кстати говоря, уличен в тягчайших преступлениях против того, с чем я, к сожалению, слишком тесно связал свою судьбу. Ради этой девушки я совершаю измену за изменой, и. представь себе, мне это даже безразлично!
   - Почему же измену? - робко возразила она. - То, что вы делаете... ты делаешь... это добро. Спасти человека - не может быть изменой, потому что изменить можно чему-то справедливому, а вы сказали, что...
   Слова ее замерли под его пристальным взглядом. Он со значением тронул ее за плечо:
   - Не сказали, а ска-зал! Так? - Он подержал рюмку против света, на лицо ему упал дрожащий янтарный блик. - Представь, встретились бы мы с твоим братом с глазу на глаз в уединенном месте, и у него в руках был бы револьвер. Думаешь, он поколебался бы? Если он настоящий мужчина - никогда.
   Она растерянно покачала головой:
   - Не знаю.
   - Довольно, что я-то знаю.
   - Если Зденек вернется, я скажу ему, кому он обязан жизнью.
   Он горько усмехнулся.
   - Трогательно, но боюсь, что его благодарность мне мало поможет. Да я, пожалуй, и не стану ждать ее. Впрочем, мы враги, и я принципиально не одобряю того, что он сделал. А то, что я делаю, - делаю ради тебя. Сама по себе судьба какого-то шального идеалиста меня не трогает.
   - Не говорите так о нем, - с силой потребовала Бланка.
   Он недовольно отмахнулся.
   - Ладно, не будем вообще говорить о нем, не хочется сегодня притворяться, сыт по горло! Alles ist egal! *.[* Все безразлично (нем.).] Кроме того, конечно, что ты здесь, что перед нами бутылка приличного коньяку и что в этом городке еще не стреляют. Ради этого стоило не пойти к старику. Чудовищно опасный негодяй - увешан орденами, как рождественская елка игрушками. Педант и гомосексуалист. Терпеть не могу гомосексуалистов! Всякий раз, как вижу его медовую улыбочку, говорю себе: ну, жди теперь смертей. Его тусклые глаза видят человека насквозь. У меня нет ни малейшего желания бывать на оргиях притворства в его вилле. Уж я-то хорошо знаю им цену! Все подстерегают друг друга, оценивают, достаточно ли оптимистичны улыбки, демонстрируют преданность фюреру и веру в окончательный перелом на фронтах. Все время надо быть начеку, боже упаси хватить лишнее. В последнее время его конек - болтовня о тайном оружии. Врем друг другу в глаза, а большинство из нас, кроме нескольких заядлых фанатиков, думают лишь о том, как бы спасти свою шкуру. Потому что только безумец не признает, что дважды два - четыре. - Он стиснул зубы и, опустив голову, помолчал немного. - В прошлом году я встречал Новый год в "Лилипуте". Тогда фронт был где-то еще под Житомиром, а вторжение на Западе казалось утопией. Шикарное заведение! Нынче там будут кутить еще безобразней, но ручаюсь - настроение будет куда хуже. Как перед страшным судом. Ах, да пропади они пропадом - только без меня. А фюрер пусть поцелует меня в одно место!