Гонза следил за ним с недобрым стеснением в душе.
   - Ты ее ненавидишь? Я имею в виду жизнь, - решился он спросить.
   - Нет. Зачем? В сущности, я упрекаю ее в мелочи, впрочем достаточно непростительной: в том, что она бессмысленна, никому не нужна. Потому что конечна. Порой она обременительна, порой подстраивает человеку ловушку: покажет красоту природы или женское тело, искусство... Не думай ни о чем, жри - праздник никогда не кончится. Размножайся, ты будешь жить в детях, переверни мир вверх ногами, тогда останешься бессмертным в памяти других. Фантастическая ересь! Но довольно безобидная, вроде шор на глазах. Все равно ведь...
   - Ну, если так рассуждать... Тогда действительно человеку только и остается, что жрать, наслаждаться, заботиться о себе одном, урывать побольше, пока есть время...
   - А почему бы и нет? Конечно, гедонизм такого рода - признак очень примитивного развития. Это наиболее просто.
   Душан вернулся в кресло, сцепил тонкие пальцы, прогнул их.
   - Равнодушие лучше - оно наименее мучительно. И есть в нем достоинство. Просто надо научиться ничего не принимать всерьез, не зависеть от этого жалкого стука в грудной клетке. Конечно, это мое мнение. Я никому его не навязываю. У меня часто бывает ощущение - не знаю, знакомо ли оно тебе, - я его сильнее всего испытываю, когда вокруг много людей. В кафе, в концерте. Не люблю туда ходить. Будто вдруг прозреешь и как бы испугаешься, выступишь из чего-то привычного, из себя самого, что ли... И крикнуть хочется: да что вы дурака валяете, несчастные? Во что играете? В жизнь, в театр, в смех и слезы? Как смешно поглощены вы этим окружающим вас обманом, тряпками, огнями... а между тем каждый из вас уже несет в себе это! Это не постороннее, оно всегда в вашем теле, под фраками и ожерельями, под кожей у каждого безобразный скелет, это - не вне вас, оно в вас самих, и вы завопили бы от ужаса, если б с вас вдруг спала эта водянистая масса мяса со всеми гнилостными зародышами... Представь, как выглядел бы мир, если б в одну минуту пронеслось сто лет: всюду скелеты, в ложах, в креслах, на сцене скелет тенора открывает пустую челюсть, за прилавками гардероба зевают скелеты, и пустота зияет у них между ребер, скелет-билетер перекинул программки через кость... Смешно, и безумно, и безнадежно печально - то, что все мы обречены, и я, я... Но я по крайней мере сознаю это, беру это в расчет. Мне страшно это и в то же время как-то притягивает. Ничто другое не волнует меня так, как это. Этот страх во мне чисто биологического происхождения, точно так же, как и то, что другие не думают об этом; стадо взбесится, если будет все время видеть гибельный обрыв... а я вижу, понимаешь?.. Налить тебе еще чаю? А то остывает...
   Гонза прикрыл ладонью пустую чашку. За спущенными шторами затемнения искрилась зимняя ночь, под нею попирали камни города живые, реальные люди. Хотелось выбежать отсюда, замешать я в толпу этих людей, слиться с ними. Смерть... Ее запах стоял тут. Она была в приглушенном голосе, в воздухе этой комнаты, в аромате чая. Прочь отсюда! Но Гонза знал, что все равно вернется, потому что непонятный человек в старом кресле не только отталкивал, но и притягивал; Гонза испытывал к нему жестокое отвращение, подсказанное инстинктом самосохранения, и в то же время восхищался им и странно ему сострадал. Кто ты? - мысленно вопрошал он, слушая эти противоестественные воспевания гибели. Сумасшедший? Больной человек или позер? Нет, это Гонза исключил, он чувствовал, что в Душане действительно происходит борьба, что есть в нем система, недоступная его, Гонзы, пониманию. Тем хуже! Потусторонняя тишина квартиры угнетала; чай терпко стягивал язык. Иногда разговор заходил о более земных вещах, но результат оставался тот же: в рассуждениях Душана все дробилось, таяло, начинало казаться тщетным: весь мир лежал в бесформенных обломках, по которым ползают слепцы да безумцы.
   - Политика? Не верю в нее, потому что не верю в историю. А ты веришь? Когда-то я этим занимался, но бросил. Не верю, что есть какой-то смысл в истории, и не верю, чтоб существовало нечто вроде прогресса. В чем? Массовое производство иллюзий, горячечное бормотание о рае, которое с подозрительной периодичностью завершается бойней. Тебе не кажется? Мне - да. Вот и в данный момент мы переживаем один из этих закономерных кровавых поносов, при виде которого старик Чингисхан заболел бы комплексом неполноценности. Инквизиция была, пожалуй, идиллией в сравнении с нынешними концлагерями. Ты слышал о них по иностранным передачам? Конечно, у нас теперь гигиена, смерть сбрасывают с воздуха, и солдаты чистят зубы и обучаются технике, чтоб лучше убивать. Прогресс! Как на конвейере. И все это после Будды, после Христа, после Возрождения, Просвещения... После Гёте - господин Розенберг, после Девятой Бетховена - сирены! Не сомневаюсь, как только человечество выкарабкается из этого и придет несколько в себя - оно сейчас же, с тупостью мухи, бьющейся о стекло, устремится к следующему раю, на сей раз уж гарантированно подлинному. Жив буду - не соблазнюсь.
   Звон гитары проникал к сердцу мучительной тоской. Что скажешь на это? Что можешь против этого возразить? Ничего. Ты окружен, это все громады взрывчатки и капли царской водки, растворяющей все...
   Пыль и книги. Раз как-то Душан выискал толстую книгу с золотым обрезом, долго листал ее, потом прочитал несколько строк:
   - "Мне постыла эта жизнь. Ибо ничто под солнцем не нравится мне, так как все есть только суета и несчастье..." Знаешь это? Это самая мудрая книга еврейского Ветхого завета. Куда до нее всей так называемой философии! Или Рильке: "Записки Мальте Лауридеса Бригге"... Смерть! Женщины носили ее в чреве своем, мужчины - в груди... Ты по-французски читаешь? Жаль, а то я бы дал тебе кое-что.
   Душан признался, что в последнее время его захватили философские учения Востока.
   - Не выношу философии, которая, несмотря на все шутовское мудрствование или прикрываясь им, учит жить. Слюнявый прагматизм - теперь он даже не в моде, философия цивилизованных кротов и полевых грызунов... Гадость! На Востоке давно поняли, что ничего этого не надо, жить - жалкий удел, недоразумение, не быть - гораздо естественнее и лучше, так как это - конечный смысл и цель. Учиться смерти своей...
   Довольно! Гонза только и в силах был, что упрямо и отрицательно качать головой.
   - Ты не сердись, - продолжал Душан. - Но мне все безразлично! Смерть так естественна! А что естественно - не страшно. Я об этом просто не думаю. И это ведь не только мой удел, я тут не один... Слабое утешение, - невесело добавил он. - Однако что мне до прочих? Предрассудок. Каждый одинок... И я тоже... Я, понимаешь? Признаюсь тебе, на похоронах я больше всего завидую покойнику. Для него уже все свершилось, все кончено. Жалко-то мне скорее живых. Странное чувство, но я умею смотреть правде в глаза. И своему личному ужасу, оттого, что мое "я", вот это никому не нужное, дрожащее "я", одержимое навязчивой мыслью о конце, о падении в ничто, - что этого "я" не будет! Заранее проигранная игра. Что остается? Смириться. Жизнь? Чем больше у человека желаний, тем глубже он попадает в ловушку жизни и тем страшней падение. Лучше всего, когда не надо ни с кем и ни с чем прощаться, ничего не жалеть, ничего не иметь, а потому и не покидать. Ничего не ценить, ни к чему не привязываться. Умереть - единственно порядочное дело, которое совершает человек. Тем более что выбора-то нет. Мне не по себе от жизни. Только в этом моя защита, другой я не знаю, в другую не верю. И дальше - больше: надо до самого конца проникнуться мыслью, что я от рождения неизлечимо болен, признать это неотделимым от меня, и... не быть пассивным, как скот, которого волокут на убой! Понял теперь? Самому решить, добровольно... Идти смерти навстречу с достоинством и презрением - вот единственное мыслимое облегчение!
   Что с ним такое? Впервые Гонза увидел на лице Душана волнение, в сумраке глаза его тускло блестели. А ведь он серьезно, - мороз пробежал по спине, когда Гонза вдруг это понял, и все в нем ощетинилось чуть ли не физическим протестом. Сумасшедший? Спокойствие! Гонза сильно потер виски. Хотелось бежать. Нет, нет! Трус!
   - Нет! - выдавил он из себя. - Этого я не понимаю! И - не хочу. Не могу. Быть может, в твоих глазах я примитив, но не может быть облегчения в этом... Это, брат, ненормально.
   - А ты сначала скажи, чтo нормально? - перебил его уже спокойным голосом Душан, откинувшись в кресле. - Я не знаю. Впрочем, можем прекратить этот разговор, если хочешь...
   - Да нет, говори, говори. Я не боюсь, что ты меня переубедишь.
   - Я и не стремлюсь. Пойми - таково мое решение! Люди выдумали для этого отвратительное название. До чего мне противен их пафос, то, как они выставляют напоказ свои чувства, которые всегда сопровождают смерть... Но я часто о ней думаю. Как умереть? Не знаю... Важно одно: решить самому, понимаешь? Вот что меня привлекает. Физически и психически я здоров, но... иногда мне ужасно... особенно в такое время, осенью, когда дожди и все увядает... И в этой берлоге... в этом мире, в эту эпоху... Я серьезно говорю. Не понимаю толком, что меня останавливает. Во всяком случае, не гамлетовское "какие сны в том смертном сне приснятся, когда покров земного чувства снят"... Нет, это для меня уже пройденное, и есть приятная уверенность, что никаких снов не будет. Ничто, абсолютное ничто! Может быть, жалость к матери. Она единственный человек, который мне дорог. Бедная... Ты должен понимать это. А может быть, самый обыкновенный животный страх... Придется преодолеть его, а это будет трудно...
   Он выпил чай и удивил гостя вопросом:
   - Ты когда-нибудь испытывал чувство умирания? Этот миг перехода?
   - Нет, - отрезал Гонза. - Я живой. Погожу, пока само придет. Надеюсь только, что умирать буду недолго. А большего мне и не надо.
   - А мне надо, - сказал Душан, сжимая руки. - В сто раз больше...
   Потом он рассказал, что иной раз лежит на этой вот старомодной кушетке и силится испытать это. Лежит, неподвижно вытянувшись, долгими часами, вперив взор в одну точку на темном потолке. Вот то пятнышко, видишь? Похоже на собачью голову, правда? Или на облачко. Постепенно оно начинает расплываться, тает в дымных кольцах - последние очертания этого тягостного мира, - и наступает тишина, тишина, поднимающаяся изнутри, в ней медленно замирают жалкие земные судороги, и странный шум слышится, это плещет отлив, все застывает, цепенеет, изменяется, и этот холод, холод, не изведанный еще, холод неодушевленных предметов - температура тела уравнивается с температурой земли, трав, времени года, и это совсем не то, что бывает, когда уснешь и не сознаешь себя, это иное незнание, иное бесчувствие, единственная неведомая, неосознанная секунда превращения в ничто, а потом тьма, абсолютная... Нет, даже не тьма, тьма ведь что-то, понятие какое-то, противоположность свету, нечто, что можно видеть или не видеть: а это нельзя видеть, оно просто есть или нет его, - нет, тьма еще не то сумасшедшее ничто, совершенное, законченное, замкнутое в себе ничто, перед которым все теряет цвет и форму это падение без дна, последняя судорога в груди. Сожаление? Зачем?
   - Душан! - раздался робкий голос из-за стеклянной двери в прихожую. - Ты у себя?
   Душан дрожащими пальцами взъерошил волосы.
   - Да, мамочка! Нет, я не забыл. Завтра зайду туда. У меня гость...
   Вдруг, как бы застыдившись, он встал, погасил лампу, поднял штору.
   - Посмотри!
   Ночь, зимняя, в торжественном сиянии, дохнула в лицо свежестью. Звезды, созвездия, морозный воздух, дышащий дымами; ветер заботливо тронул тяжелые гардины. Вид темного, отдаленно грохочущего города под мерцающим небосводом брал за душу. Отдаленно грохотал город... А рядом, в темноте - спокойное дыхание. Неужели, это дышит тот же человек? В эту минуту молчания Гонза готов был поклясться, что даже сквозь броню равнодушия, которую упрямо натягивал на себя Душан, он доступен преходящей земной красоте. Более того, что она до отчаяния, до боли дорога ему. Бедняга! Когда Гонза пришел к нему сегодня застал его над рисунками Домье. "Посмотри-ка!" - Душан был искренне взволнован, на лице его играло совсем ребячье, бесхитростное восхищение, но он сейчас же стряхнул его, остыл, будто устыдился некоей слабости. Нет, он еще не конченый человек, он просто внушил себе...
   - Люблю ночь! - проговорила легкая тень Душана; он упирался локтями в подоконник. - Она целомудренна. Темнота стирает банальность лиц и позволяет воображать. Смотрю я в нее и говорю себе: спят! Все спят. Владыка, тиран, нищий, узник, приговоренный... Во сне они равно бессильны. Как легко было бы задушить их. Я не властен над безумной чепухой, которой набиты их головы. Во сне тиран хрипит от страха и превращается в гонимого, а нищий повелевает миром, чуть более реальным, чем тот, который освещает солнце. Смешно!
   Гонза пришел с портфелем, набитым книгами, и в комнате Душана застал незнакомую девушку.
   - Входи, входи, - сказал ему Душан. - Ты нам не помешаешь. Это Рена, познакомьтесь.
   Действительно не помешаю? - растерянно соображал Гонза, пожимая покорную девичью руку. Фамилию свою она прошептала так тихо, что он не разобрал, и одарила его мимолетным взглядом. Но и в нем Гонза успел уловить рассеянное равнодушие. Все время, пока они были вместе, Рена почти не разговаривала. Гонза не мог избавиться от тягостного чувства, что она вообще не замечает его. Сидела в тени, утонув в кресле, обнимала руками колени, непонятным взглядом следила за Душаном, словно боялась упустить малейшее его движение. Какое-то особое смирение было в ее безмолвии; немножко трогали и немножко отталкивали ее преданность, безграничное восхищение и благодарность за каждый взгляд, которым касался ее Душан. Он же обращался к ней с непринужденной вежливостью, но Гонзе казалось - он только терпит ее. Красивая? Да, но в этой скульптурно стройной фигуре жила холодная сдержанность, Гонзе не нравилось, как плавно она подносит ко рту чашку чая, эта медлительность казалась ему нарочитой. Черные как смоль волосы увязаны на темени в узел, лицо, не отмеченное никаким очеловечивающим пятнышком, матово белело в сумерках. Статуя. Вот такой представил он себе египтянку Нефертити. От Гонзы не ушло, что Душан несколько смущен, - видно, его сковывало при постороннем присутствие этой непритязательной и восхищенной девушки; разговор, который Душан поддерживал, чуть заметно пересиливая себя, вертелся вокруг обыденных вещей и то и дело иссякал. Что ты за человек? Что за люди вы оба? Вы так подходите друг к другу, молодые, красивые, совершенные во всем - не удивительно, что чувствуешь себя с вами нежеланным гостем. Любовники? Непохоже. Знакомые?
   Пробило десять часов, и Душан обратился к ней спокойно, но настойчиво:
   - Думаю, тебе пора, Рена. Поздно.
   Она встала без возражения, попрощалась, не подавая виду, что расстроена. В этом было что-то неестественное. Снова пожал Гонза ее мягкую руку, на этот раз взгляд ее непонятных глаз остановился на нем чуть подольше, но по-прежнему без интереса: Рена смотрела мимо него. Или скорее сквозь него. Он хотел было воспользоваться случаем и уйти вместе с нею, но Душан его удержал:
   - Сиди! Ты еще не выбрал книгу. Я поздно ложусь спать... Он вынул из кармана медный ключ и пошел проводить Рену до двери. Вернувшись, он показался Гонзе несколько более оживленным. Без всякого предисловия спросил:
   - Что скажешь?
   Гонза даже моргнул от внезапности вопроса.
   - Красивая. Наверно, очень умная?
   Душан прошел к стеллажам и долго молчал, разглядывая корешки книг, наконец ответил:
   - Когда человек молчит, еще не значит, что под этим скрывается исключительный ум. Собственно, с этой стороны я ее недостаточно знаю. А вообще в ней нет ничего загадочного: обыкновенная семья, гимназия, перворазрядный танцкласс, а теперь Колбенка... Она производит несколько экзотическое впечатление, а в сущности - проста и довольно сентиментальна. Умеет владеть собой. Скажи по правде, как она тебе показалась?
   - Не знаю... Она показалась мне холодной. По крайней мере на мой взгляд.
   - Так кажется! Но, может, в этом известная гарантия, что с ней я зайду не дальше простого восхищения телом. Оно у нее совершенно, можешь мне поверить. В этом отношении я ужасающе нормален. Приходит иногда... У нее удивительный дар являться не вовремя. - Душан устало улыбнулся. - Стендаль говорит, что никто не докучает так, как нелюбимая женщина. Что и подтверждаю.
   Это было до непонятности жестоко, но Гонза привык уже ничему здесь не удивляться.
   - Ты, значит, не любишь ее?
   - Нет.
   Душан вернулся к столу с целой охапкой книг, принялся перелистывать их и, казалось, совсем забыл о Рене, но вдруг поднял голову:
   - Пойми меня, я и не хочу любить! Нечего объяснять тебе почему. Бессмысленное усложнение. - Вертя в пальцах самопишущую ручку, он продолжал, то и дело прерывая себя паузами: - Рена скромна, притворяется, что ничего ей не нужно, но я ей не верю. Не понимаю, впрочем, что она во мне нашла, - другие сбежали куда скорее. А эта бешено упряма. У меня отвратительное ощущение, что она догадывается и хочет меня спасти. Понимаешь, от чего? И во имя чего? Во имя фикции, с помощью которой обеспечивается продолжение рода. Может быть, она задалась целью как-то меня переделать, ослабить чувством... одолеть меня тем, что она называет любовью!
   Гонза опустил нахмуренный лоб.
   - А если ты лжешь самому себе? Мне ее жалко.
   Он готов был поклясться, что удар попал в цель. Душан замолк, удивленный, а когда заговорил снова, то голос у него срывался от волнения.
   - Да что... А ты думаешь, мне ее не жалко? Сознаюсь... иной раз просто задыхаюсь от жалости. Но что я могу сделать? Ломать комедию из сострадания? Мне жаль всего, всего живого... - Ручка с легким стуком упала на стол. - А порой, когда чувствую в ней это, кажется, просто ненавижу ее, она мне тогда отвратительна! И я теряю власть над собой, мучаю ее, бываю холоден, смеюсь ей в лицо. И к твоему сведению, это доставляет мне низкое, злое наслаждение! А она никогда не плачет, понимаешь ты? Никогда! О господи! - воскликнул он с печальной горечью. - Если б умела она хоть немного выходить из себя, это совершенство! Приносить себя в жертву - вот ее эротический феномен, без этого ей, может, и любовь не в любовь. Ангел мазохизма! А было бы легче, если б мы с ней раскрыли наши карты. По крайней мере я не казался бы себе этаким разбойником ошую Христа, понимаешь? Нет, тут ничем не поможешь. Меня одиночество не пугает, я приучаю себя к нему, это нормальное состояние, а смерть - величайшее одиночество. Абсолютное. И не сумею я примириться на каком-нибудь жалком эрзаце. И никогда не бывает во мне так пусто, никогда так не скалит она на меня свои зубы, как после сожительства с Реной. Да и с любой иной! Но оставим это.
   Волнение подняло Душана с кресла; он заходил по ковру, чтоб стряхнуть его. Успокоился; протянул Гонзе книгу:
   - Вот я откопал кое-что, интересно, что скажешь. Когда-нибудь я вообще брошу читать...
   Куда я иду? Гонза понял, что ноги сами несут его к знакомой улице; вот он, дом-магнит, этот обычный виноградский доходный дом. Он хорошо его знает. Внизу табачная лавочка и магазин церковной утвари: кропила, образки, облачения, раскрашенные гипсовые статуэтки святых - ярмарочная краса богоматери с карминными каплями крови. Гонза поднял голову, стал отсчитывать едва видные окна верхнего этажа: первое, второе... третье слева - ее!
   Там спит она! Рука наткнулась на столб уличного фонаря, из пекарни на углу запахло хлебом, Гонза обхватил пальцами холодное железо. Нет, - мысленно повторял он, стуча зубами от холода, - вот он, мир, вот камень, мостовая, вот город, а утром взойдет солнце как ни в чем не бывало, и просить не надо. И она есть! Ухватиться за нее, за надежную точку вселенной, обнять ее, сказать со вздохом облегчения: ты смертная! Живая! Я влюбился в тебя, и я хочу жить! С тобой, рядом, тобой, для тебя. И в общем-то мне совершенно и окончательно безразлично, что я не знаю, почему существую и какой в этом смысл. Мы просто существуем - и в этом все! И смысл и вся красота мира. Душан этого не знает он не умеет ощущать то, что сейчас ощущаю я, в его мире темно и холодно, а в моем... так мало нужно, чтоб в нем начало светать! Ты слышишь?
   Долго стоял там Гонза, по лицу его стекали капли дождя, а он все ждал в сумасбродной надежде, что случится чудо...
   Не случилось. Окно оставалось темным и неприветно молчало.
   XIII
   Моторчик карманного самозаводного фонарика тихо урчал под нажимом большого пальца, синий свет шарил по лестничной стене: отстающая штукатурка, бесстыдные рисунки, нишка с фигуркой Распятого; истоптанные ступени визжали, гудели.
   Синий кружок света прыгнул вверх, упал на лицо: ни один мускул на этом лице не дрогнул, только расширились глаза. Лицо старой собаки - в нем было что-то беззащитное, оно тряслось, как студень, оно внушало отвращение.
   Вот теперь бы можно - все спят, шаг, второй, вперед, укротить свое сердце, нащупать пальцами дряблое горло и - сжать, бешено, но с хладнокровной мыслью жать до конца... Пальцы Павла уже знают эту алчущую судорогу...
   Почему я не сделал этого? - спрашивал Павел себя, очутившись в своей комнатушке. Зажег лампочку у изголовья, свалился на кушетку навзничь. Выпершая пружина давила бок. Возбуждение медленно замирало в тупом спокойствии разочарования; стук ходиков за стеной убаюкивал.
   Убить этого человека! Когда-то эта мысль безраздельно владела Павлом. Он носил ее в себе как завет - совершенно логичный и ясный, как день: ведь этот человек виноват во всем! Такой безобидный на вид рот этого человека - щель во мрак его тела - издал тогда крик, заставивший ее покинуть дом. Может, он вовсе не хотел этого, кто знает? Может, он не сделал бы этого, если б в ту ночь в нем не взвыл страх, безумный страх живого существа перед гибелью. Ах, к чему рассуждать! Павел не осуществил своей мысли не потому, что в нем проснулось сострадание; эта мысль бледнела сама. Она приходила к нему лишь временами, когда он видел, как этот человек плетется на слабых ногах по скрипучим половицам галереи, или когда сталкивался с ним ночью лицом к лицу.
   Впрочем, он окружен. Он не уйдет. Он знает об этом, и живет как в осаде, и его стерегут десятки прищуренных глаз, а его приветствия падают в пустоту. Он двигается, но он давно уже мертв.
   Он не уйдет! Достаточно ночью взбежать этажом выше, приложиться глазом к замочной скважине, затаить дыхание - и можно наблюдать за ним, долго, со спокойной, созревшей ненавистью. Он ли это еще? Эта хилая тень, которую пугает любой шорох? Павел видел уже внутренним взором: однажды эта дверь распахнется, и люди ворвутся к нему, и среди них буду я. На шаг впереди всех! И все же есть что-то непостижимое в том, что он еще дышит, еще двигается; это ведь нелогично.
   Павел встал, сжал лицо в ладонях. Взгляд его упал на циферблат ручных часов - он бросился к приемнику. Застанет еще известия из Лондона! Повернул рычажок - в приемнике тихонько запело, потом сквозь свист и треск прорвались четыре удара тимпана: ту-ду-ду-дум! Голоса с того берега, заглушенные шорохом далей, - Павел слушал их, прижавшись ухом к матерчатой шторке, он впитывал их в себя с жадным нетерпением, которое чувствовал прямо физически. Скорее же! Почему диктор так спокоен? Названия, названия, фронты - Павел выучил всю карту Европы, он видел ее перед глазами, ее горы и реки, театры военных действий странная география... И где-то в самом центре живет, дышит он, незаметный, бессильный... Концентрационные лагеря. Эти слова он слышал уже несколько раз, но не умел за ними ничего представить. Что это такое? Это смерть - и люди, загнанные за колючую проволоку, по которой проходит ток, и за этой проволокой - она, одна, одна... нет, это невозможно, это не может быть правдой. Там ли она? А где же еще ей быть? Вот почему не откликается - не может! Но она вернется, обязательно вернется, пусть исхудалая до кости, пусть обезображенная, с ужасом в глазах, и, может, я не узнаю ее с первого взгляда. Нет, узнаю, узнаю тебя!
   Почему ты молчишь?
   Павел закрыл глаза и резко выключил приемник.
   - Посмотри, - сказал Павлу Прокоп.
   Они сидели в чуланчике за антикварной лавчонкой. Тикали часы, пыль лежала на бухгалтерских книгах и на лице Прокопа. Узкое окно глядело на сумрачный староместский дворик с натюрмортом: тачка, мусорный бак, перекладина для выколачивания ковров.
   - Моя страсть - старинная резьба...
   Тонкие, сухие пальцы Прокопа любовно ласкали поверхность резной шкатулки.
   - Похоже, что это конец восемнадцатого века, но может оказаться и подделкой. Случайная покупка - ту женщину отправили с транспортом... Надо содействовать тому, чтобы подобная красота оставалась в стране и не попадала им в руки. Тоже работа, хоть и незаметная и неэффектная.
   Зачем он мне это рассказывает? - Павел шевельнулся, источенный червем старинный стул предостерегающе качнулся под ним. - Я ведь пришел не для того, чтоб глазеть на резьбу и фарфор... От пыли защекотало в носу, Павел не удержался - чихнул. И второй раз. Целый приступ чиханья, но Прокоп невозмутимо продолжал говорить. Редкостные часики с колонками из алебастра - примерно конец восемнадцатого века! Он передвинул стрелки - и сейчас же тоненькими колокольчиками часики затенькали знакомый менуэт; Прокоп вынул из ящика деревянного пухлого ангелочка, сдул с него пыль.
   - Драгоценность! - произнес он, глядя на статуэтку влюбленными глазами восхищение очень красило его. - Чистая работа. Барокко. Оценит только знаток! Гляди! И к твоему сведению - эта не продается. По крайней мере теперь. Ни за что не продам ее за ничего не стоящие немецкие бумажки. И не уверен, продам ли вообще когда-нибудь. Время, в которое нам довелось жить, не настолько неизменно и надежно, да и вряд ли когда оно будет таковым! Это время, когда красота прозябает и гибнет, время эпигонства, серийной мебели, насекомообразного единообразия...