Кто напишет?.. Достаточно набросать, отредактируем вместе.
   - Ясное дело, - отозвалась от окна тень Павла, - пусть пишет Гонза.
   - Почему именно я? Милан...
   - Ты пишешь лучше нас всех.
   Что он - серьезно или втайне надо мной смеется? Другие представления не имели об упражнениях Гонзы, и у него было такое чувство, будто Павел неделикатно выдал его. Он оглядел товарищей - взгляды вопросительные, но не удивленные, а выражение лица Павла успокоило его и даже чуть-чуть ему польстило.
   - Ладно, - скромно кивнул он. - Попробую.
   Видали, - думал он уже ночью, беспомощно кусая кончик карандаша, - видали, теперь я, оказывается, умею писать! Господи Иисусе! Все такое знакомое столик у окна, светлый круг от лампы, кухонные запахи, на подоконнике в цветочном горшке лук, а в полутьме за спиной с присвистом похрапывает дед. Гонзе грустно. Он скучает по ней. Часа не прошло, как они стояли рядом, опираясь на парапет над рекой; он еще слышит ее слова и ее смех, он до сих пор полон ею: он привык с нею беседовать, даже когда бывал один; это был бесконечный диалог, но сейчас надо ее отогнать - погоди, сейчас мне некогда!
   Застрял он в самом начале. Нужно обращение, но какое? Чешский народ? У-у! Такой жирный пафос, прямо шпик, хоть ножом режь. Нет! Нация? Нет! Товарищи рабочие? Но листовка предназначена не только рабочим... Товарищи по труду? Товарищи по страданиям? Одно глупей другого! Братья? Но разве мы Соколы? Отчего так моргает лампочка? Или я совсем обалдел от усталости. Спать, спать! Он сравнил себя с той чеховской нянькой, которая до того хотела спать, что задушила ребенка. Если б хоть дед так не храпел. Может, в нем свисток зашит. Что сказала бы она, если б заглянула мне через плечо? Довольно, уходи, просит Гонза. Значит, так. Трудящиеся, чешские мужчины и женщины, тотальники, товарищи, братья и сестры... Какие-то сопли, а не боевое обращение. Он зачеркивал и писал, зачеркивал и приходил в отчаяние, все выбрасывал и начинал сначала. Как же это я не знаю, что писать? Я ведь ненавижу их, как чуму; закрою глаза и вижу их перед собой и перечисляю эти потерянные дни, пустые месяцы, пропащие годы жизни; закрою глаза - и всплывает озорное, курносое лицо, обрызганное веснушками, - Пишкот! Он кукарекает петухом и воет сиреной. Но имею ли я право писать от его имени, от имени всех, у кого слетела голова с плеч, от имени евреев и ребят, погибших во время налетов в рейхе? Чем, собственно, пострадал я, чем пострадали мы, пятеро, кроме того, что не по своей вине болтаемся на заводе и все ждем чего-то? Павел прав. Еще раз, попроще, без красноречия! Фразы вздувались, намокали чернилами, разбухали от слов и тотчас опадали, как проткнутые рыбьи пузыри, - в жизни он так не потел над одной-единственной страницей. И наконец, сдался, хотя ни малейшего удовлетворения не получил. Лучше не могу. Снова задумался над обращением, и вдруг его осенило - он начал совсем просто: "Люди!" Это пленяло своей безыскусственностью и показалось ему возвышенным и благородным. Люди! Гонза заснул, уронив на стол опустошенную голову.
   Свое творение он представил на суд товарищей с еще неизведанным волнением, хоть и делал вид, будто ничто не может его задеть. Неправда, задело! Потому что вокруг этой с таким трудом составленной страницы разгорелся отчаянный спор, какого меж ними еще не бывало. Разумеется, непримиримый тон спору задал Милан, он морщился, его некрасивое лицо пылало как в лихорадке и казалось, пожалуй, еще некрасивей обычного.
   - Нет, это не то, черт побери! - кричал он, постукивая пальцем по бумаге.
   Гонза смотрел на него с кушетки, прищурясь.
   - Почему?
   - По-моему, очень хорошо, - растерянно пищал Бацилла. - Ведь там все правда?
   Войта смущенно молчал, а Павел был бледен от гнева.
   - Классное сочинение на патриотическую тему! - наседал Милан. - Одно обращение чего стоит! "Люди!" Что это? Кому адресуется?
   - Ну людям, ты что, читать не умеешь?
   - Чушь, слишком общо! Болтовня!
   - Ну и пиши сам, коли ты такой умный! - не выдержал обиженный Гонза. Он старался держаться спокойно, с достоинством, но каждое его слово выдавало уязвленное самолюбие. Тем более что возражения Милана казались ему слишком резкими, чтобы быть принципиальными. Знаю, откуда ветер дует. Завидует, думал он, глядя на Милана.
   - Перестаньте ругаться, - останавливал Павел, - так мы ни к чему не придем. Как же договорятся люди во всей стране, когда мы не можем сойтись на нескольких словах? Дело ведь не в словах, правда?
   - Как это не в словах?
   - Ну хорошо, но не будем думать о престиже, - сказал Павел, взглянув на Гонзу. - Подумаем о существе. Это не беллетристика. Что ты предлагаешь, Милан? Только не ори на весь дом, незачем всем знать, о чем мы говорим. - Он встал и прикрыл окно своего логова.
   Милан устало закашлялся, отер вспотевший лоб и заговорил, понизив голос, но с прежней настойчивостью. Он предложил простое обращение: "Товарищи!" Пусть все знают, что "Орфей" не мелкобуржуазная и не кулацкая организация, этим никого на заводе не приманишь.
   - Почем ты знаешь? - холодно возразил Гонза. - Какие же мы "товарищи"? Кто из нас может себя так назвать? Уж не Бацилла ли? Да и ты еще не товарищ, не выставляйся! - Он почувствовал, что задел больное место Милана, но продолжал: - Терпеть не могу, когда строят из себя. Это дело слишком серьезное, люди за это жизнь отдают, насколько мне известно...
   - Хорошо, - вмешался Павел, - но что ты имеешь против такого обращения? Конкретно.
   - Ничего, - сник Гонза, - абсолютно, хотя думаю, что и оно всего не охватывает. Но я злюсь, когда меня все время поучают и думают, что у них исключительное право на будущее. Вот и все. - Тут вмешался Бацилла, внеся свою лепту: наверняка раньше многие на заводе состояли в сокольской и разных других организациях, где все называют друг друга братьями. Может, дополнить обращение? Ведь какое прекрасное слово, правда? Наивность этой аргументации позабавила всех - Бацилла, что с него возьмешь! Но возбуждение улеглось, воцарилась более мирная атмосфера. Теперь было можно, наконец, и порассуждать. Милан говорил уже спокойно, но все свои предложения - вычеркнуть то, вставить другое - отстаивал с упрямством, к которому все привыкли. Он их замучил. В каждую фразу вставлял свои излюбленные словечки, так что туда попали и коммунизм, и Сталин, и мировой пролетариат, и никто не находил убедительных возражений. Что ж, ладно, почему бы нет?
   Каждая фраза подробно обсуждалась, но потом горючее иссякло, и окончательный текст, на котором сошлись все, усталые и волнуемые сложными чувствами, явился результатом смутных компромиссов между первоначальным наброском и дополнениями Милана. Один Бацилла громко восторгался. Все перевели дух, словно после утомительной гонки, всем было жарко.
   - Давайте голосовать, друзья! - сказал Милан.
   - Глупости! - возразил Гонза. - Нас всего пятеро. Но Милан настаивал, и ему уступили - уж по одному тому, что не нашлось довода не уступить. Единогласно!
   - Балаган! - ухмыльнулся Гонза. - По такому случаю надо бы выпить, а? продолжал он нарочно самым разухабистым тоном, чтобы нарушить тягостно-торжественное молчание.
   Неплохо бы! Только что? Разве вермут марки "из-под крана" - в коридоре его сколько угодно. Это явилось веским основанием для того, чтобы перенести данный пункт повестки на другое время. Павел спустил штору затемнения и зажег свет, все заморгали, как совы на солнце, сидели и болтали о том, о сем. Гонза хмуро пошарил у себя в карманах, и вдруг перед его носом раскрылся портсигар: в нем было несколько окурков.
   - Бери, - непринужденно предложил Милан, - для вас собираю, сам-то не дымлю из-за потрохов своих. Ты немало потрудился, это нужно признать. На "тигра" хватит.
   Гонза после небольшого колебания взял; натянутость понемногу пошла на убыль, но не исчезла.
   На этом заботы отнюдь не кончились. В скольких экземплярах печатать листовки? Сотни хватит! Но как их размножить? Гм... О ротаторе и думать нечего, а переписывать от руки и бессмысленно и опасно. Бацилла заявил, что по почерку эксперт без труда обнаружит писавшего, он читал об этом в детективах. Ребята ломали голову, не хотелось верить, чтобы такое святое начинание потерпело крах из-за технических трудностей.
   - Есть ведь машинописные бюро, - закартавил Милан, но, сразу поняв несостоятельность предложения, махнул рукой.
   В конце концов выход нашел Бацилла; он хлопнул себя по лбу и пропищал фистулой:
   - Ребята, кажется, я придумал.
   Они отнеслись к его словам недоверчиво, но, когда толстяк, покраснев до корней пушистых волос и прерывисто дыша от волнения, выложил им свой план, вздохнули с облегчением. Ишь ты, Архимед толстощекий!
   Он вспомнил, что у его папы в кабинете есть старенький "ремингтон" - вот на нем и можно отстукать под копирку. Десять закладок! Блестящая идея! Милан признательно хлопнул автора по плечу. Но только придется перенести машинку в комнату единственного сыночка и придумать подходящее объяснение для мамули. Догадайся она, в какую историю впутался ее ягненочек, умерла бы со страху. Что бы такое придумать?
   Павел предложил: пусть Бацилла представит ей Гонзу, как подающего надежды молодого драматурга, он, мол, сочинил пьесу, а остальные помогают ему ее размножить.
   - Чепуха, - возразил Гонза. Идея не вдохновила его и даже слегка задела. Какие нынче пьесы! Для какого театра? Совершенно неправдоподобно. Почему? Предложение понравилось толстяку. Мамуля доверчивая, ей не придет в голову сомневаться в правдивости ягненочка, и она даже будет отчасти польщена, у нее абонемент в трех пражских театрах. Кто умеет писать на машинке? Оказалось, только Бацилла да немножко Гонза, они могут чередоваться, Милан будет диктовать, а Павел караулить у двери и создавать подходящую обстановку.
   - Ты играешь на гитаре? Вот и славно, прихвати ее, будешь время, от времени бренчать. Договорились?
   Так и сделали. Три вечера подряд в девственной комнатке роскошной старинной квартиры стучал "ремингтон" под звуки гитары, Милан диктовал шепотом театрального суфлера, в то время как Павел с истовой бдительностью напрягал слух и, невыносимо фальшивя, распевал о том, что "на запад дорога дальняя", и "Э-э-эх, засвистал Яноши-и-ик", и опять сначала... Стук-стук-стук-стук!..
   - Господи, - заткнул себе уши Гонза, - перемени пластинку, Павел!
   Тот только беспомощно пожал плечами, на минуту перестал терзать струны, но, как человек дисциплинированный, сейчас же повторил свой скудный репертуар: "Э-э-эх!.."
   Кто-то идет? Шаги за дверью по вестибюлю, и в глубине квартиры лениво залаял карликовый пинчер Тинто.
   - Я бы чего-нибудь пожрал, - вставил Милан между двумя фразами, но никто из присутствующих на это не отреагировал.
   Наверное, мы представляем забавное зрелище, подумал Гонза, настоящий сумасшедший дом. Дело в том, что Милан заставил их работать в перчатках, чтоб на бумаге не оставалось следов; это, пожалуй, было правильно, хотя Гонзе такая мера предосторожности казалась излишней, как почти все, что вынашивалось в башке у Милана. Только замедляет работу. Что-то она теперь делает? - подумал он о Бланке, натягивая истертые замшевые перчатки "мамули". Свои он забыл дома. Спит? Он представил себе лицо Бланки над раскрытой книгой, задумчивое лицо погруженного в себя человека, сжатые губы, наморщенный лоб. Слава богу, скоро конец, работа шла гладко - оказывается, толстяк знал своих родителей. Достойный владелец квартиры не отрывался от тома Вольтера, давая понять, что уважает затеи молодежи, пусть самые сумасбродные, а "мамуля" предстала как воплощение добродушной наивности, она ни о чем не догадалась бы, хоть пулемет у нее на глазах собирай. Она очень редко заходила к ним и всякий раз деликатно стучала. Можно? Инфантильная, тучность Бациллы досталась ему явно по женской линии. Маленькая, пухленькая "мамуля" словно была обтянута выцветшим плюшем, а голос у нее был сладкий, как микстура от кашля. Робко и с непритворным почтением она осведомилась у Гонзы, когда премьера его пьесы, она хотела бы заручиться билетами.
   - Только после войны, - брякнул он, вспыхнув, готовый от стыда сквозь землю провалиться.
   Она понимающе закивала головой.
   - Вот как? Да, тяжелые теперь времена, правда? - Озабоченная, кудахтала она что-то о судьбе своего ягненочка, пока Бацилла деликатно не прервал ее:
   - Мамуля, прошу тебя!..
   В хрупких чашках на чеканном подносе благоухал чай из шиповника - с богатым содержанием витамина С, как наставительно подчеркнула "мамуля", а кекс с не менее богатым содержанием изюма так и рассыпался в пальцах.
   - Черт! - угрюмо заметил Милан. - Ну и жрут же у вас, ягненочек!
   В его словах были упрек и восхищение, казалось, тут развертывается мучительная борьба ненасытного желудка с убеждениями. Милан переступил порог этого жилища богатеев, словно входил в неприятельский стан - предвзято защищенный плащом заносчивой гордости, презирающий благодарность: горящими глазами он с явным неодобрением осматривал весь этот изнеживающий комфорт, довольно комически выделяясь на его фоне в своем поношенном костюме. Он даже отказался сесть в кресло. Чудак! Гонза наблюдал за ним насмешливо и неприязненно. А над кексом размяк, не помнит себя от жадности! Или решил уничтожить ненавистную буржуазию, пожирая ее запасы? Ручаюсь, что пламя классовой ненависти полыхает в нем сейчас не особенно сильно. Бацилла обычно подсовывал Милану свою порцию - может, стеснялся есть при нем. Говорил, что не хочется, а сам, наверное, просто боится потолстеть от сладкого. Давай, ягненочек! Милан проглатывал его кусок, не тратя времени на "спасибо", стряхивал крошки с губ и сердито, словно корил себя за что-то, предлагал вернуться к работе. Сегодня кончим - и баста! А ты, Павел, оставь уж своего "Яношика" в покое, лучше споем потихоньку что-нибудь приличное, "Красного партизана" знаете? Тогда послушайте: "По долинам и по взгорьям..." Голос Милана, его раскатистое "р" зазвучали среди мягких кресел и пуховых подушек так грозно и подмывающе, что Бацилла с готовностью подтянул ему. Стук-стук-стук...
   Столовка жужжала и гудела, Мелихар жмурился над стаканом бурды. Молчали. Недобрым молчанием... Великан сунул руку под рубашку и стал скрести ногтями грудь. Он не снимал рубашки на людях даже в самую сильную жару. Совсем нечаянно в пустой умывальне Гонза раскрыл его тайну: под левым соском у него была грубо вытатуирована женщина и при сморщивании кожи эта женщина делала непристойное движение. Мелихар обречен был до могилы стыдиться этого неприятного напоминания о какой-то минутной слабости. Поделом ему, грубияну!
   Гонза возвращался в фюзеляжный цех через раскаленный двор; солнце мешало думать, расслабляло. В нужнике! Как бы не так! Никогда! Из самого пекла он сразу попал в длинный коридор вдоль цеха, и его охватил прохладный сквозняк. Коридор был пуст, за дверями конторских помещений стучали машинки, с правой стороны грохотал цех - как фронт. Никого! Ни души!
   Идея! Он оглянулся, не вынимая рук из кармана. Еще раз! Черная доска с пожелтевшими объявлениями, плакат противовоздушной обороны, а рядом: "Schweig! Der Feind hort mit!" *[* Молчи! Враг подслушивает! (нем.).] Ему стало смешно. Рядом с плакатом торчал гвоздь от сорванного объявления, он-то и привлек внимание Гонзы. Зачем ему тут зря торчать?
   Еще взгляд - и молниеносным, но точным движением Гонза вынул из кармана листовку, держа за самый краешек, чтобы не оставлять лишних следов, насадил ее на гвоздь.
   Где-то от сквозняка хлопнула дверь. Теперь прочь отсюда... только спокойно!..
   Насвистывая блюз, он двинулся по темному коридору. На повороте против уборной для служащих остановился, спокойно прислонился спиной к стене и равнодушным взглядом повел назад, сам дивясь своему гордому спокойствию.
   Солнце било в открытые двери коридора, и Гонза видел только силуэты входящих в его полутьму. Двое рабочих из фюзеляжного прошли мимо доски объявлений, не взглянув. Барышня из конторы в подпоясанном халатике подкрасила губы перед плакатом и проскользнула в одну из дверей. Мимо. Потом силуэт тщедушного старичка. Этот, видимо, заинтересовался листовкой. Читал ее, как все близорукие, уткнувшись носом и смешно вытягивая шею. Потом засеменил дальше и пропал в теплом грохоте цеха. Двое мужчин в спецовках. Пробежали листовку, перемигнулись и ушли. Из уборной вышел служащий с пыльным лицом, скользнул по доске равнодушным взглядом и прошлепал в ближайшую дверь. Какая скука! Ничего!
   И вдруг... Сердце бешено заколотилось: веркшуц. Он лениво брел по холодку, заткнув большие пальцы рук за пояс с пистолетом; цокали каблуки о бетон. Стоп! Цоканье разом прекратилось. Веркшуц читал эти несколько фраз непостижимо долго, словно не верил своим глазам, потом одним движением сорвал бумагу и сунул себе в карман.
   Есть! Внутри забили литавры. "Орфей" объявил войну, один, неизвестный и неуловимый, наперекор всем Мелихарам! А что, если я свалял дурака? Листовка уже, наверно, на столе перед Каутце. Пусть! Когда Гонза медленно проходил по цеху, он отыскал глазами светлое лицо Бланки, склоненное над скелетом руля, и ему захотелось окликнуть ее.
   Он удержался.
   III
   - Почему ты молчишь? - спрашивал он ее. - Укоряешь? Но во мне все равно ничто не изменилось, клянусь тебе, я знаю, и, когда ты вернешься, я все тебе расскажу. Ничего не скрою. Не укоряй!
   Расшатанные половицы, скрипя, заходили под ногами грузного человека. Павел знает эту неровную походку. Потом увидел, как человек в старом мятом плаще пробирается мимо его окна, опустив руки. Стоит только запустить руку под кушетку, прицелиться ему в голову и нажать. Нет, теперь это уже не только мое дело. Через минуту эта каморка наполнится голосами. Некогда он дал себе слово, что до ее возвращения никто не переступит этого порога. Он боялся осквернить тот безмолвный мир, в котором жила ее тень. Боялся, что ее вспугнет чужой голос. Вещей, которых она касалась, - столика и лампы с абажуром, подушки и одеяла - он не трогал. И вот он уже не один, сюда приходят поодиночке, он узнает их по шагам на истоптанной лестнице, по стуку в дверь. Смотри! Вот Бацилла. Вот Гонза. Милан. И Войта. Я уже не один. Все вместе мы носим одно странное имя. Тебе нравится? Что молчишь?
   Вчера, когда он примчался с завода, отец сказал:
   - Тебя какая-то девушка спрашивала. - Отец стоял, наклонившись над лоханью с посудой, лица его не было видно. - Долго ждала. У тебя на столе письмо.
   Он попробовал представить себе Монику в этом жилье, откуда ушло тепло, как она сидит за столом с прожженной клеенкой, но это ему не удалось. Он привык видеть ее в желтой гарсоньерке с окном на реку - видеть ее легкие, стрекозиные движения, брюки, охватывающие невероятно узкие бедра, чувствовать неуловимый и тонкий запах. Да, она была здесь. Наверное, была как райская птица, по ошибке залетевшая в курятник. Конечно, отец принял ее со старомодной галантностью, усадил на единственный стул, с незапамятных времен предназначенный для гостей. Такой порядок завела покойная мама.
   Несколько слов было набросано размашистым почерком человека, не привыкшего к экономии. Стихов Китса он не понял, зато понял унылый взгляд, устремленный через стол. Ответил незаметным покачиванием головы. Нет, нет. Я не сумел избавиться от этого. И не хочу. И не опрашивай ни о чем!
   - Зачем ты все портишь, Павел? - спросила Моника при последней встрече. Это не был укор отвергнутой любовницы. - Оставался бы у меня. По крайней мере пока ты здесь.
   Он повернулся к ней. Она была утомлена. Она всегда уставала после объятий. Перегорала. Трудно было поверить, что это хрупкое тело, лежащее рядом в светящейся наготе неподвижно, как отложенная в сторону вещь, только что жило и вздымалось под ним, навстречу его телу. Следы ее ногтей еще горели у него на коже, в воздухе еще как будто замирал ее стон. Она ласкала его с грустной жадностью, ненасытно, но потом ее тело неохотно возвращалось к жизни. Ему показалось, что она не дышит.
   "Тебе лучше?" Она ответила ресницами - в такие минуты у нее жили одни глаза.
   Он попытался уклониться от них.
   - Ведь я здесь.
   - Ты был не здесь.
   Павел повернул лампу к стене, чтоб прикрыть желтым полумраком ее наготу. Ее цветом был желтый, она создала вокруг себя желтый мир. Павел вернулся к ней взглядом, попробовал улыбнуться.
   - Я тебе не нравлюсь?
   Он уловил в ее голосе едкий оттенок иронии.
   Вместо ответа он погладил ее. Это было безопасней всего.
   Она пошевелилась под его рукой, вяло отстранила ее.
   - Так не надо! Я не заслужила. У тебя в руке - холод. - Обмануть ее было невозможно ни словом, ни прикосновением. Ни глазами.
   - Не сердись. Я дурак, Моника.
   - Скорее сумасшедший. Не говорю, чтоб это мне в тебе не нравилось. Я предпочитаю печального сумасшедшего веселому идиоту. Это занятнее. Ключ от квартиры я коварно сунула тебе в карман. Ну как?
   Он отрицательно покачал головой.
   - Ты знаешь, что я никогда им не воспользуюсь.
   - Боишься, как бы не наткнуться на кого-нибудь еще?
   - Между прочим и этого, - с такой же откровенностью отбил он ее атаку.
   - Что вполне может случиться. Я не склонна быть дежурной на телефоне. Скажу тебе кое-что: если бы ты взял ключ, то не встретил бы у меня никого. Ты во всем видишь символы. А это обыкновенный кусок металла, приспособленный к тому, чтобы отпирать дверь. Раньше мне такая пошлость никогда не пришла бы в голову. Видимо, ты оказываешь на меня вредное влияние. - Она хрипло засмеялась. - Любовник с ключом в кармане! У-у! Однако из того, что я с тобой сплю, еще не следует, что мы любовники. Любовники - от слова любить, а мы не только друг друга не любим, но даже не притворяемся, что любим. Так гораздо лучше. Мы только по взаимному согласию пожираем друг друга. Совершенно по-дружески, для здоровья, просто есть у нас свои потребности. Все в порядке. Никто не связан по рукам и ногам. Я хоть по вкусу тебе, сушеный интеграл?
   Он слегка отстранился и посмотрел на нее, прищурившись.
   - Зачем ты так говоришь? Врешь ведь. Ты же не такая.
   - Но это так! Только, пожалуйста, не обвиняй меня в склонности к мелодраме. Не воображай, что я хнычу, как только за тобой захлопывается дверь. И не думай. Мне хочется жить, а не хныкать. У меня нет времени. И ты не ломай себе голову, как ты это обычно делаешь. У тебя бесстыдное тело, а душа протестантского проповедника. Ключ останется здесь. Раз и навсегда. Как символ взаимной свободы.
   - Мне пора, - сказал он. - А то запрут дом.
   - Как хочешь...
   Он не вставал, знал, что не в силах оставить ее, он испытывал отчуждение и горечь, хотя ее излияния не были для него неожиданными; он знал, что она любит ранить. Себя и другого. Знал и то, что есть другая Моника. Видел ее растроганной и в следующий миг ядовитой, злой, эксцентрично-самонадеянной и все же беспомощной, сумасшедше-веселой и сквозь смех печальной, мудрой, иногда беспечно-поверхностной. Она умела быть целомудренной и тут же становилась вызывающе-бесстыдной, ее окружали какие-то хлыщи, и все же она была одинокой, одинокой со своей болезнью, о которой запретила себе не только говорить, но даже думать. Она внушала ему жалость, возмущение и непонятный страх, была ему чем-то близка, ближе, чем кто-либо другой, и в то же время далека, даже тогда, когда лежала рядом; их ласки имели привкус горького миндаля и подчас казались ему унизительными для обоих. Всякий раз, уходя от нее, он давал себе зарок не возвращаться, но за этим только что принятым решением уже чувствовал, что опять наберет знакомый номер. Все это он мог бы легко объяснить: он несет к ней свой голод, гнездящийся в его живой плоти, и свое одиночество. Но все было гораздо сложней, и сомнительно - могут ли два человеческих одиночества взаимно уничтожить друг друга. Кто ты? Зачем я тебя встретил? Чтоб забыть? Но я не могу забыть. И не хочу. Никак не хочу. Понимаешь? Почему не понимаешь?
   - Послушай! - прошептал он ей как-то в минуту удовлетворенности. - Что мы, собственно, собой представляем?
   - Какое это имеет значение? - отозвалась она неохотно, но через некоторое время прибавила: - Я не люблю определений. Мы два человека. Разве не достаточно? Мы встретились, а вокруг стужа. И пусто. Тьма. Война. Что еще? Может, то, что оба мы совершенно голые.
   - А почему же мы встретились?
   - Почему? Сейчас наверняка спросишь: какой в этом смысл, так? - Она вспомнила какие-то стихи и прочла их на своем неуверенном, но красиво звучащем английском. - Не понял? Попробую перевести: "Жизнь только летучая тень, жалкий актер, который в свой час чуть не ломает подмостки, а после пустота... История, рассказанная дураком. Много крику и беснования, а смысла никакого".
   - Спасибо, - сказал он. - Кто это так отвел душу?
   - Некий господин Макбет. Попробовал стать королем, да сорвалось.
   - Тогда нет ничего удивительного. Ты тоже так думаешь?
   - Не знаю. Впрочем, это написал мужчина. Размышлять о смысле чего-нибудь, особенно жизни, чисто мужская черта.
   - При всем уважении к классикам я все-таки думаю, что должен же быть какой-то смысл в том, что двое встретились.
   - Погоди! - перебила она со вздохом. - Пожалуй, имеет. - Она ласково прижалась к нему голой грудью. - Хотя бы в том, что они согреются друг другом. Пусть на минуту. Ну, начинай греть, мне х-х-холодно...
   Он обнял ее. Что ты о ней знаешь? Живет в этой желтой норке, словно оранжевый цветок. Вкусу, с которым маленькая квартирка была обставлена, не приходилось учитывать каждый лишний крейцер. Папа, понимаешь? Даже на пятом году войны ей не надо себя ограничивать, здесь Павел впервые отведал шоколаду и пил коньяк, какой ему и не снился. Моника не курила, но ларец чеканного серебра был полон австрийских сигарет - и это когда за три обыкновенные "викторки" платят по сотне крон. Книги, книги, по большей части английские, граммофонные пластинки, - радио она принципиально не слушала: это меня не интересует. И половодье цветов. Она любила лежать на полу, на толстом ковре, и, когда он как-то раз спросил, что это она делает, она ответила с ленивой усмешкой: просто живу. Это иногда страшно трудно. Он понял и перестал спрашивать. Он знал фамилию ее отца - громкую фамилию, которую больные произносили как заклинание. Моника, видимо, обожала его, но, почему она жила отдельно, было неясно. Она никогда не заводила речи о себе, но, если он спрашивал, отвечала со спокойной деловитостью человека, которому нечего скрывать.